У меня всегда были царские замашки. В раннем детстве в Москве я щедро раздавал счастье — я хлопал левой, отмеченной счастьем, рукой по руке всякого, кто бы ни попросил; потом в играх — в игре «в казаки-и-разбойники» я раздавал бумажные ордена и медали; забыл, чем наградил я, очутившись в Пензе, Сергея Алексеевича Баршева, Сергея Ивановича Ершова, переводчика «Логики» Милля, др. Курилу, Иннокентия Васильевича Алексеева и Горвица, потом я буду выдавать «обезьяньи» жалованные грамоты с печатями, а в Вологде я писал «подорожие» (некрологи).
Всякий отбывший срок ссылки, в канун отъезда устраивал прощальный вечер, я заготовлял это «подорожие», по-старому сказать подорожие, напутствие, некролог, а П. Е. Щеголев, большой искусник «выразительного чтения», читает полным голосом, отчетливо выговаривая все буквы по-писаному. Некрологи я писал на листе в виде свитка с закорючками и завитками. Прощальные вечера обычно устраивались у В. А. Жданова. За годы мало чего сохранилось, «покойники» теряли «некрологи», как «кавалеры обезьяньего знака» теряют свои обезьяньи грамоты, но у меня кое-что сохранилось.
Синие льды плывут по Белому морю; весенние стальные вихори, отбушевав, сиплые, забились в ледяные пещеры; вздулся лопух, торчит его малиновый репей; острый запах крапивы, как летом: ходи с оглядкой. Опушился желтый одуванчик и какие еще цветы, все отцветает. Среди бела дня и «белой» ночью на реке пароходы, они свистят свище грохота и колоколов, а орут — затыкай уши! — а то так запоет, и столько в пении соблазну, так бы и сел налегке и поехал, а куда — все равно. Заря с зарей — вечерняя и утренняя — и нет начала дня, как нет и конца ночи. А земля, как ударило — первый гром! — в роспари без отдыху, без просыпу и день и ночь громка. В желтом безотбойно снует и зуд — комары. В такую ночь нет сна. Шторы завешены, заткнешь и все скважины, завернешься с головой, а в ушах зуузум заунывно точит ночь.
У Спасителя ударили полночь. И я очнулся: «Золотой Якорь», но только выше, 17 этажей! Весь в черных флагах, а в окнах белые огоньки.
Я позвонил.
«Что такое, говорю, черные флаги и эти огоньки?»
И вижу, не швейцар, а сам Константин Лукич «обер»:
«Павел Елисеевич... обер говорит шепотом, Павел Елисеевич приказал долго жить».
«Что вы говорите, как и когда?!»
«Неисповедимо».
Тут подошел Николай с салфеткой:
«Покушали, сказал Николай, зубок у них и разболелся. Позвали меня: «Эх, говорят, Николай, мне бы мадеры в почках, с зубом света не вижу». «Слушаюсь, Павел Елисеевич». Да скорее в буфет. А они без меня прилегли на диванчик, руку под головку, и тихо преставились. Вот и ихние калоши».
В прихожей, обидчиво глядя в разные стороны, стояли внушительные калоши — приманка прокурорской собаки: собака вышла из-за угла, потянулась и, ласково обнюхав, загребла ногой.
«И больше ничего не осталось?»
Николай молча покачал головой — и вдруг как зазумит — комар.
Я поспешил наверх. Двери и пол черный. И № 1 — место веселых сборищ — в черном.
«Занят?»
«Никак нет! обер Константин Лукич, как и Николай-комар, покачивал головой, на блеярде ушли играть: Василий Христофорыч Белозеров, Владимир Анатольевич Жданов, Борис Викторович Савинков».
Я вошел в № 1, спросил в память покойного бутылку джинжиру. И сел к столу один. Было тихо, никаких комаров, точно на том свете.
— — диван, на нем Николай Александрович Бердяев не без игривости декламирует «одного недоставало...» — стих из «Царя Никиты», стол, на нем Ааге Маделунг выплясывал неподобный датский танец кентавра, а вон оттуда мрачный Белозеров подавал свои веселые остроты; а тут — где сижу я — сиживал сам Павел Елисеевич. Как сейчас вижу «бритое его лицо», хищные ноздри, подвитую гриву крепких воронежских волос и из-под пенсне бесстыжие глаза: «свобода, смелость и дерзость» — говаривал покойный, бахвалясь за бутылкой.
Первая моя вологодская встреча — Щеголев. Моя квартирная хозяйка Юлия Ивановна, мастерица печь пироги и варить варенье, угостила нас яичницей. Яичница-глазунья — хороший знак. А потом чай с душистым поляничным вареньем. А в окно булавочная звездочка из белой ночи — и это тоже неплохо.
«Я скептик, исповедую Монтеня и восхищаюсь Рабле, говорил Щеголев, поддевая с пышащей сковородки неподдающийся яичныи глазок, живой как устрица, а меня под доску тащут — в «общем порядке!» Вот и опять был обыск».
— — по Вологде на лодке, за нами луна — широкий ключ — а не догонит. Лунная ночь — находчивый и хитрый вопрошающий Кирик, а разговоры — душа нараспашку.
«Павел, говаривал мне покойный отец, рассказывает П. Е. Щеголев повесть своей жизни, Павел, учись на трубе, толк из тебя выйдет». А между тем...»
И тут мы узнаем таинственное происхождение нашего Рабле: отец Щеголева служил писцом в Управе, а между тем — Павел Елисеевич оказывается царского рода:
«Как известно, говорит он, Александр III проездом был в Воронеже, ну и соображайте, я родился ровно через девять месяцев...»
Николай Александрович Бердяев в лунном сиянии любуется своим отражением.