Если хочешь, можно и говорить, но думаю, что полной правды не выйдет и что немота еще есть. Я же не боюсь такой неправды и очень склонен ее забывать скоро. Думаю только, что именно теперь нам особенно должно было бы избегать лжи. Если хочешь, будем писать друг другу, но только тогда, когда есть полная внутренняя возможность, как сейчас у меня. Знай только, что не «сержусь», не «обижаюсь», не могу говорить о «примирении». Совершенно могу так же, как ты, прислать карточку (только у меня нет теперь) и написать стихи тебе. Но для меня это еще не настоящее. И вот сейчас я тебя люблю так же, как любил, но и это еще не то.
Конечно, пришлю тебе «Нечаянную Радость», когда она выйдет. Пожалуйста, пиши мне «ты» с маленькой буквы, я думаю, так лучше.
Ал. Блок.
110. Е. П. Иванову. 7 декабря. <1906. Петербург>
Милый Женя.
К нам завтра придут Александр Павлович и Евгения Алексеевна. Не придешь ли и ты?
Москва обошлась для меня скорее хорошо. Много дикого, смешного и грустного («и больно и обидно»). С Вячеславом очень сблизился, и многое мы поняли друг в друге. Все вообще расскажу.
Твой Саша.
Пишу также Ге — не придет ли? Может быть — вместе придете?
111. В. Э. Мейерхольду. 22 декабря 1906. <Петербург>
Дорогой Всеволод Эмильевич!
Пишу Вам наскоро то, что заметил вчера. Общий тон, как я уже говорил Вам, настолько понравился мне, что для меня открылись новые перспективы на «Балаганчик»: мне кажется, что это не одна лирика, но есть уже я в нем остов пьесы;
об общемхочется говорить только одно: всякий современный театр, даже Ваш, в котором всего воздушнее дыхание молодости, роковым образом несет на лице своем печать усталости; точно гигант, которому приходится преодолевать неимоверные препятствия в борьбе с мертвым материалом; есть момент, когда этот гигант изнемогает и останавливается, тяжело дыша. Как будто его душат эти незримые мертвые складки занавесей и декораций, свисающие из бездны купола. И тогда эти мертвые складки падают непосильным бременем на плечи актеров, режиссера, пьесы — сыпятся куски краски, громоздятся мертвые балки. В этой борьбе поневоле умирает звонкая нота, голоса грубеют; насколько этот момент присутствует в Вашем театре, настолько я могу восставать против него,
но только во имя звонкой лирикисвоей пьесы; но сейчас же говорю себе и Вам: во-первых, в Вашем театре «тяжелая плоть» декораций наиболее воздушна и проницаема, наименее тяготит лирику; во-вторых (что главное),
всякийбалаган, в том числе и мой, стремится стать
тараном,пробить брешь в мертвечине: балаган обнимается, идет навстречу, открывает страшные и развратные объятия этой материи, как будто предает себя ей в жертву, и вот эта глупая и тупая материя поддается, начинает доверять ему, сама лезет к нему в объятия; здесь-то и должен
«пробить час мистерии»:материя одурачена, обессилена и покорена; в этом смысле я
«принимаю мир»— весь мир, с его тупостью, косностью, мертвыми и сухими красками, для того только, чтобы надуть эту костлявую старую каргу и омолодить ее: в объятиях шута и балаганчика старый мир похорошеет, станет молодым, и глаза его станут прозрачными, без дна.
Это мои общие соображения. Из них Вы можете видеть, что
я самстараюсь
«спрятать в карман»те недовольства, которые возникают в моей
лирическойдуше, настроенной на одну песню и потому
ограниченной;я гоню это недовольство пинками во имя другой и более нужной во мне ноты — ноты этого
балагана,который надувает и тем самым «выводит в люди» старую каргу, сплетенную из мертвых театральных полотнищ, веревок, плотничьей ругани и довольной сытости.
Это последнее и глубоко искреннее, что сейчас могу сказать Вам, может быть потом скажу больше и точнее. Извините, что заболтался, все это захотелось сказать Вам
вообще,потому что мне казалось, что Вы думаете, будто я только
«мирюсь».Но поверьте, что мне нужно быть около Вашего театра,
нужно,чтобы «Балаганчик» шел у Вас; для меня в этом
очистительныймомент, выход из лирической уединенности. Да и к тому же за основу своей
лирическойдуши я глубоко спокоен, потому что знаю и вижу, какую истинную
мерусоблюдает именно Ваш театр: того, чего нельзя предавать толпе, этому слепому и отдыхающему театральному залу,
он никогдане предает — ни у Метерлинка, ни у Пшебышевского. И для меня в этом чувствуется факт очень значительный — присутствие истинной любви, которая
однаспасает от предательства!