На Ваше последнее письмо я промолчал потому, что был уверен, что приду, а кроме того, сам же назвался к Вам прежде, а Вы этим письмом только ответили мне позволением. В телефоне Вашем я отчаялся, потому что пробовал звонить Вам еще в ответ на первое Ваше письмо (с приглашением на совет), но тогда — то трубка была у Вас снята, то няня отвечала, что Вас нет дома и она не знает, когда Вы будете. Если бы вчера надеялся дозвониться, я бы Вам сказал, что не приду, вчера же.
Это все — внешнее, я только объясняю, как было дело. Подкладка же всего этого — в том, что я год от году больше боюсь быть в тягость людям, так как много раз тупая тоска, на меня находящая, передавалась другим, о чем мне говорили, а когда не говорили, я сам чувствовал.
Бывало и бывает еще хуже, когда эта тоска даже не передается, а просто — парализует все отношения: с человеком видишься и говоришь, а потом — как будто ничего не было, беспросветная пустота. Не знаю почему, но как-то особенно остро и болезненно я чувствовали чувствую это всегда по отношению к Вам и к Мережковским; чем дальше — тем острее, потому что я становлюсь все подозрительнее и к себе и к другим.
Я не оправдываюсь перед Вами вовсе, поверьте только, что я не хотел обидеть Вас, а собирался к Вам с лучшими чувствами вплоть до вчерашнего дня, когда стало так гадко.
А чем я виноват, что недостаточно реально чувствую, что «гадко не мне одному»?
Может быть, виноват и в этом, но об этом мы давно говорили все, и не стоит писать сейчас, потому что это — «другой разговор» и потому что, если это
Не сердитесь на меня. Хочу сказать Вам ласковое слово, и не умею. Так вот всегда.
Я на Вас сердился, и брюзжал, и ругал Вас иногда, но хочу, чтобы Вы помнили только, что я Вас никогда не оскорблял по своей воле и
А значит,
329. В. Н. Княжнину. 9 ноября 1912. <Петербург>
Дорогой Владимир Николаевич.
Я все думаю о том, что мы вчера говорили с Вами, меня сильно тревожат Ваши слова, из которых составился целый «букет», и хочется «отругнуться» в ответ Вам, чего я не успел сделать вчера.
Если не запутываться в оттенках, затемняющих дело и, в сущности, второстепенных, то придется назвать Ваше теперешнее состояние полным
Если все таково, то ведь и я таков же, в самом деле, — это в лучшем случае. А в худшем — я — «сторонний наблюдатель», какой-то вольнопрактикующий сатирик и белоручка; состояние — в полном смысле — обывательское. В том, что Вы вчера говорили, мне почуялись такие обывательские нотки: ничего меня не удивляет, все мне не нравится: высокомерие, презрение, брезгливость.
У Р<емизова> — «куриная душа» (кажется, так). Что это значит? Мы с Вами вчера оба соглашались, что Р<емизов> написал много произведений разного качества, из которых нам с Вами нравится многое, хотя бы и разное. Этих произведений, как-никак, — десять томов. Неужели, когда доходит до дела (хотя бы до советованья с Т<ерещенко>), у человека, написавшего то, что написал Р<емизов>, окажется в итоге, в последнем выводе, — просто-напросто — «куриная душа»? Т. е.: «знай свой шесток», сиди, пиши рассказики, которые нам иногда нравятся, и не смей соваться в «дела»? Так, что ли?
«Мережковский на религиозно-философском собрании бахвалится — мы-де говорили с богом». Извините меня, это, по-моему, просто пошлость. И на это сказать можно только одно: «Да, Мережковский, который прожил долгую мучительную жизнь и написал то, что написал,