Знал, Болотников щедр на похвалу, но и чувствовал, удивил его по-настоящему. Так редко может хвалить художник художника. Потому что если уж правду, все художники вечные рыцари на пожизненном турнире. Копье поднято, а щит уже перед тобой, и чужое копье летит в твою грудь. Никто не завидует так чужому успеху, так ревниво не топчет, никто так свято не любит, щедро не хвалит, как художники. И никто так самозабвенно не зовет к свержению, если струсишь кистью, склонишь колени перед маммоной. Что-то такое подобное говорил нам Болотников.
Через женщину художник смотрит в мир! Как здорово он сказал! А я вот не мог найти обоснования всей этой муки. ЧЕРЕЗ ЖЕНЩИНУ — вот ведь каждую-каждую женщину я рассматриваю, когда иду. Я смотрю во все глаза на робких и бойких, на матрон и на девочек, на их сочность или голенастость, их пугливость и их тишину, их золотящиеся на бликах волосы, их юбки и юбочки, платьица и словно бы хитоны, нескладно-трогательные туфельки на палкоподобных ногах и солидные котурны. Я смотрю на худых и толстеньких, одетых, как говорили у нас в лагерях, «в цвет» и кое-как, и бездарно, и безвкусно. Я вбираю в себя уверенную поступь счастливых, сытность мужних жен, гнусоватое самодовольство красивеньких, ухоженность заласканных и наглость в глазах задаренных и пресыщенных. Я замечаю все: и больной блеск глаз, и дурноту опустошившего душу разврата, и тишину еще не видной беременности, и зыбкую боль, что подчас и нередко плещется в их глазах, боль и ненависть пережитых измен. Я ловлю круглоту их животов, вытягивающее душу движение ягодиц под платьями, резинки их плавок, трусов, бюстгальтеров и панталон, выступающих пристежек, натянутость чулок и модную высоту каблуков. Все это зачем-то надо мне, зачем-то просит моя душа, ненасытно ловит мой взгляд. «Через женщину художник смотрит в мир». Видит мир? Господи, в лагерях, что ли, накопил я этот вечный и все более невыносимый голод? В лагерях я не часто вспоминал твое имя, Господи! Мой отец был безбожником, мать не молилась никогда, а я, слыхал, каким-то чудом крещен был стараниями богомольной тетки, но никогда не молился, не знал, не умел никаких молитв. И все-таки словно бы вечно молился, чтоб Бог или КТО-ТО послал мне свободу или хоть бы женщину. Как-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь. Маюсь и теперь, выйдя на свободу, — и что вроде бы еще просить у Бога? А опять прошу послать мне женщину и, наверное, любовь — высоко сказано, а так, ведь и теперь я один, ничего, никакой не могу найти и уж исстрадался, пожалуй, хуже чем в лагере, там-то женщин, «баб» мы просто не видели, а здесь я купаюсь в их море и бедствую, как Тантал.
Как-то давно уже, копаясь, в чулане, разыскивая тюбики окаменелых красок, старые кисти и покоробленные картонки, я нашел в углу чернокопченую доску. Тускло проглядывал на ней золоченый венчик, едва различим был лик Богородицы. Местами осыпалась краска до белого мелового левкаса. Бережно принес икону в дом, осторожно промыл, снял копоть, протер растворителем. Икона расцвела золотом и красками. Лик дивной нежной женщины ясно выступил из тьмы. И, водрузив икону в спокойный угол, я впервые помолился, попросил прощения за все свои грехи, попросил помощи и удачи в делах. Мне было у НЕЕ как-то легко и не стыдно просить. А в лагерях я ничего и никогда не просил. Даже не отпрашивался, когда получал карцер. В лагере не попросишь особенно. Попрошаек там били, совали в морду, ставили ниже шестерок. Попрошайка, значит, придурок, доходяга, фитиль. В лагере надо было брать самому либо уж что дают.
Помолился Богородице и забыл. Мы ведь ждем всегда немедленной помощи. А теперь опять пришла мысль просить Ее, ведь успех мой в училище начался уже год назад и как это до меня не дошло?
Шел, спускаясь в сторону пруда и нашей улицы. Закат золотился в тополях Динамовского парка, и тихие облачка перово, недвижно слоились, залегали в нежную даль. Закат играл на них, подсвечивал, накалял снова. Гамма красок менялась медленно, осязаемо, остывая, холодел румянец неба, и там, и в нем было нечто женское, неосознанное до конкретности, до словесного обозначения, но женское, женское и пугающе мучившее душу наступающей мглой.
Вот подумал о небе и понял опять, что везде, и в нем, и в этой цветной надежной земле, обочинной травке, и даже в окурочной словно пыли виднелась, представлялась, была, предстояла, грезилась какая-то словно бы просквоженная невидимая ОНА.
Тем-то, наверное, и отличался от всех идущих навстречу, и впереди, и позади мужчин-нехудожников, мужиков и парней. Лиц мужского и, в общем, ненавистного мне пола.
Глава VI. ДВА УЧИТЕЛЯ
Занятия у Болотникова были по теории серьезнее живописи, которую он нам преподавал. Расхаживая и протискиваясь мимо мольбертов, он говорил: