Читаем Том 8. Былое и думы. Часть 1-3 полностью

Язык того времени нам сдается натянутым, книжным, мы отучились от его неустоявшейся восторженности, нестройного одушевления, сменяющегося вдруг то томной нежностью, то детским смехом. Он был бы смешон в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bet awillschlafen»[45], но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la pubert'e[46], эта перемена психического голоса – очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества. Шиллер остался нашим любимцем[47]; лица его драм были для нас существующие личности, мы их разбирали, любили и ненавидели не как поэтические произведения, а как живых людей. Сверх того, мы в них видели самих себя. Я писал к Нику, несколько озабоченный тем, что он слишком любит Фиеско, что за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна. Мой идеал был Карл Моор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу. На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнит. Странная вещь, что почти все наши грезы оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда – торжеством. Неужели это русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?

Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»

А покамест в скучном досуге, на который меня осудили события, не находя в себе ни сил, ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл – смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена[48].

…А не странно ли подумать, что умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником, или позже, иначе, не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.

Он не забыл его – наш «старый дом».

Старый дом, старый друг! посетил я,Наконец, в запустенье тебя,И былое опять воскресил я,И печально смотрел на тебя. Двор лежал предо мной неметеный,Да колодезь валился гнилой,И в саду не шумел лист зеленый,Желтый, тлел он на почве сырой. Дом стоял обветшалый уныло,Штукатурка обилась кругом,Туча серая сверху ходилаИ все плакала, глядя на дом. Я вошел. Те же комнаты были,Здесь ворчал недовольный старик,Мы беседы его не любили,Нас страшил его черствый язык. Вот и комнатка: с другом, бывало,Здесь мы жили умом и душой,Много дум золотых возникалоВ этой комнатке прежней порой. В нее звездочка тихо светила,В ней остались слова на стенах:Их в то время рука начертила,Когда юность кипела в душах. В этой комнате счастье былое,Дружба светлая выросла там;А теперь запустенье глухое,Паутины висят по углам. И мне страшно вдруг стало. Дрожал я,На кладбище я будто стоял,И родных мертвецов вызывал я,Но из мертвых никто не восстал.<p>Глава V</p>Подробности домашнего житья. – Люди XVIII века в России. – День у нас в доме. – Гости и habitu'es[49]. – Зонненберг. – Камердинер и пр.

Невыносимая скука нашего дома росла с каждым годом. Если б не близок был университетский курс, не новая дружба, не политическое увлечение и не живость характера, я бежал бы или погиб.

Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli[50], он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение ото всех.

Перейти на страницу:

Похожие книги