Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне* у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице*. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски «прохвостами». Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина*.
— Этот, — говорил, — один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.
А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача «объюродевшим», но уверял, что «в Москве такие люди необходимы» и что она потому и крепка, что держится «credo quia absurdum».[46]
Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.
Моя теща пользовалась его расположением «как умная немка». Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген*, где море гораздо солонее.
Я сказал:
— Прекрасно.
— И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.
— Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.
Лина укоризненно покачала головою.
— Какой ты, — говорит, — злой!
— Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.
— Почему же стыдно?
— Немец!.. лютеранин!
— Ну так что же такое?
— Ничего больше.
— Будто не все равно? Все христиане.
— То-то и есть, верно не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно: вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.
А жене уж нечего сказать, так она отвечает:
— Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).
— Чудесно.
— Ведь мы ему много обязаны.
— Конечно.
— Он очень любит Нордштрема.
— И Нордштрем его любит.
— Правда?
— Да.
— Он тебе говорил это?
— Как же. Он мне говорил, что барон — гороховый шут.
Лина обиделась.
— Я, — говорит, — думаю, что ты шутишь.
— Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую — по-гречески.
Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.
В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке, в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.
Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который «во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую — по-гречески», принес ему «обновление смысла».
— Что же такое он открыл?
— А, друг мой, — это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!
— Это большая радость.
— Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о «Молитве господней».
— Я ничего не понимаю.
— Но ведь вы ее знаете?
— «Отче наш»-то? — Ну, конечно, знаю.
— И помните прошение: «Хлеб наш
— Да, это так.
— А вот то-то и есть, что это не так.
— Позвольте…
— Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. «Не о хлебе человек жив», и «не беспокойтеся, что будете есть или пить», а тут вдруг прошение о хлебе… Но теперь он мне открыл глаза.
— А мне хочется сперва в Дубельн, к жене… боюсь, как бы не пропустить поезда.
— Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: «
— Не понимаю.
— Это значит:
Я перебил.
— Позвольте, — говорю, — вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.
— Почему?
— Я человек истинно русский и православный — мне нужен «хлеб насущный», а не
— Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…
— Какого Волю?
— А второй сын ваш, Освальд!
— Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!
— Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!
— Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже «
— Его мать — Лина.
— Но она не была беременна.