– Или наоборот – дашь телеграмму, чтобы сидел и писал дальше, – усмехнулся Лопатин, вспомнив, как это было в Одессе.
– Отзову не позже, чем через месяц. – В голосе редактора уже не было прежней виноватости.
– И то хлеб, – сказал Лопатин, ожидая, что будет дальше.
– Самолет пойдет завтра до Архангельска. Летят какие-то моряки, везут из Москвы обратно в Архангельск англичан, но место для тебя обещали. В Архангельске сориентируешься. Моряки сказали, что у них бывают оттуда самолеты на Мурманск. В Архангельске зайди навести Фигуровского, кое-чего соберем – пошлем ему с тобой. Если сам не успеешь – сразу пересядешь с самолета на самолет, – найди способ передать.
– Значит, до завтра, как понимаю, свободен и могу заняться личной жизнью? – сказал Лопатин.
– Какая у тебя может быть личная жизнь, раз жена уехала?
– А она квартиру беречь подругу оставила. После обеда пойду к ней. – Лопатин мельком усмехнулся, вспомнив эту подругу жены. – Пойду к ее подруге, – продолжал он, забавляясь выражением лица редактора, – заберу у нее свои валенки, если она их еще не пропила или не обменяла на картошку. Мурманск все же за Полярным кругом, валенки хорошие, а ты человек ненадежный, еще продержишь там до весны.
– Обещал – отзову, значит, отзову, – сказал редактор с неожиданным для Лопатина раздражением – так, словно на нем не оставалось живого места, словно он перестал понимать шутки.
– Что, здорово досталось за этот мой материал об эвакуации Одессы? – спросил Лопатин, поглядев ему в глаза.
– Допустим, досталось. Что дальше?
– Ничего, – сказал Лопатин. – После того как схожу за валенками, явлюсь к тебе за предписанием.
К себе домой Лопатин позвонил сразу же, как вышел от редактора. Ему нужны были там не только валенки, и было бы глупо наткнуться на запертую квартиру.
Телефон работал. По нему после первого же гудка ответил слишком хорошо знакомый Лопатину за последние пять лет жизни с женой низкий, хриплый голос Гели, а если по-христиански – Ангелины Георгиевны.
– Здравствуйте. Я приехал в Москву, – не называя ее ни так, ни эдак – ни Гелей, ни Ангелиной Георгиевной, сказал Лопатин. – Я зайду сегодня вечером, так что посидите дома, отложите свою светскую жизнь до другого раза.
– Так и быть, отложу. В подъезде темно, возьмите с собой спички, впрочем, вы курите.
Она первой положила трубку.
Домой Лопатин пошел позже, чем думал, потому что Гурский выполнил утреннее обещание и принес в редакцию начатую, заткнутую бумажной пробкой, бутылку с водкой Тархун. Она скверно пахла и была на десять градусов слабее обычной.
Закусывая густо посоленными черными сухарями, они распили ее до конца и, если бы Гурского не вызвали к редактору, засиделись бы еще дольше, обсуждая предстоящую командировку.
Гурский осуждал Лопатина за то, что не уперся, сейчас, когда немцы в ста километрах от Москвы, имел полное моральное право упереться.
Лопатин не спорил, слушал. Раз не уперся, значит, не уперся. Запоздало сожалеть и о сделанном, и о несделанном было не в его натуре.
– Все-таки опять загнал тебя к черту на к-кулички, – сказал Гурский, поднимаясь, чтобы идти к редактору. – Что любит тебя – не сп-порю, но, как сказал поэт, ст-транной любовью.
От Театра Красной Армии до своего дома на улице Горького Лопатин шел почти час. Было и темно, и восемь раз счетом – на всех поворотах и перекрестках – останавливали и проверяли документы патрули.
По лестнице он поднимался на ощупь: папиросы взял, а спички, как назло, забыл, переложил в полученный для поездки в Мурманск полушубок, а пошел домой в шинели.
– Кто это? – спросил за дверью голос Гели.
– Я.
– Кто – вы?
– Ну я, Лопатин! Кто – я? Кто еще может быть? Что вас тут уже грабили, что ли? – спросил он, когда она впустила его в квартиру.
– Меня пока нет, а других грабили, – сказала Геля.
В передней было полутемно. Слабый свет падал из приоткрытой двери в комнату.
– Лимит! Перерасходуем – выключат, – сказала Геля. – Пойдемте сядем. Не раздевайтесь: не топят и неизвестно, будут ли.
Лопатин, не снимая шинели, прошел вслед за ней в маленькую комнату, где раньше жила дочь.
Они с Гелей сели друг против друга за стол под слабенькой шестнадцатисвечовой лампой. Абажур был не снят, а подтянут по проводу под потолок и подвязан там бечевкой. Оба сидели за столом одетые – Лопатин в шинели, а Геля – в старом зимнем суконном, на ватине, пальто его жены – не то не взятом с собой в Казань, не то подаренном Геле. Жена любила покупать себе новое, а старое, пока оно еще не выглядело старым, дарить тем из своих подруг, кто, по ее мнению, этого заслуживал; последние пять лет – Геле.
С минуту сидели молча, потом Геля сказала, что она прочла в газете несколько его очерков с юга и, когда читала про подводную лодку, подумала, что это, наверное, было страшней всего. Он не считал, что это было страшней всего, но не хотел говорить с ней о себе и своих очерках и, вынув папиросы, молча протянул ей.