Говорю коротенькое словцо цветам-сироткам и смущенно сую под плащ глупую шашку. Прощай, тихое небо, прощай! И ты, вольное солнце, проснувшееся за лесом, прощай… Кто это – будто зовет меня? Ах, зарянка… Счастливая, будешь в тишине жить…
Меня провожает мудро-унылым глазом старуха – кобыла, с отвислой губой, – «Матрона» – словно хочет сказать: «эх, зря! оставайся-ка лучше с нами… столбунцы будем есть, сныть сладкую!..»
И знаете, что сказал я тогда этой мудрой старушке?
Я плотно сел в тарантас и сказал в тугую спину Антона:
– Но если я еще не дорос до вашей свободы, мадам! Если я до ужаса боюсь смерти, страха ее боюсь, и потому… лезу к ней в лапы! Вам, мадам, этого не понять: это звучит… гордо!
Вот закрою глаза – и так ясно слышу: сочно похрустывает кобыла, отфыркивает в довольстве… постукивает на колеях тарантас, прощально поет петух… Какие облачка стояли над головой, с золотисто-розовыми краями! А в длинной аллее, за липами, дремали еще в кустах тени последней ночи… Вот-вот проснутся…
Не воротишь.
Снова грохот колес, водовороты на станциях. Снова мешки и мешки, котелки и штыки, рёв и рык, и несмолкающий скрёб тысяч и тысяч ног, все отыскивающих верную дорогу. Грязные стаканы на липких столах, женщины, с блудливо-обещающими глазами и кровяными губами трепаных кукол. Ночлеги в логовах, с граммофонами там и сям, с гиком молодых лошаков, с визгами баб, потерявших солнце. Гроба и носилки полевых госпиталей; схватки обозных у переправ, казаки, с крадеными коврами на руке, с пузатой розовой вазой, втиснутой в торока с сеном; разрываемые на части станционные коменданты, посылающие всех к чертовой матери… – плеск и хлябь человечьего наводнения.
Запах кровавых полей проникает в меня до недр, и уснувшая было сила начинает шуметь и звать. Я вспоминаю болтливую канарейку и жалею, что ее нет со мной. Подхватывает меня… захлестывает волна кровавого прибоя: здесь скат…
Где-то задерживаюсь, кручусь в веселом саду, в пропыленных акациях, укрывающих голоту и бесстыдство туманной восточной женщины, сбежавшей с помоста из ящиков и бочонков, где она совала в себя змей-шипучек и обвивала жирной рукой в индийских браслетах позевывающую пасть бородатого тигра в клетке. Смеюсь, как на солнце после болезни, на колченогих скрипачей в рыжих фраках, наяривающих зудливое. Пью с подлецом-импресарио, от которого несет одеколоном и чесноком, и которого губы подозрительно сини. Вечером режусь «в железку» с интендантами и жидком, называющим себя почему-то Михель-и-Анджело. Он курит ноздрями, хлестко рассказывает анекдоты и разом выбрасывает четырех тузов пик. Выкручиваюсь в смертельной тоске, – с чего?! – частенько спрашиваю запыленное небо: – «а что-то теперь мои дамы в перьях?» – и мне до слез хочется поговорить с петухом.
Вспыхивает во мне огневая мысль, рвущая все слежавшиеся, вялые мысли, – и я кричу в эти рожи, лакающие пиво и бессарабское:
– Хрюкайте же, скоты! вставайте на четвереньки, ревите, лайте! Довольно в человеков играть! Или сумасшедшая мысль взорвет все! Мысль все порвет и сожжет!
Увы! Никакая мысль не могла бы сжечь их и этот проплеванный садишко. Они благодушно хлопали меня по плечу, чокались пьяно и, потирая пропотевшие лбы, зевали:
– Гроза будет… За девчонками, что ль, послать?..
Я с тоскою гляжу в запыленное, без звезд, небо и призываю сказку.
Я покупаю у оборванца-цыгана укротительнице-тигрице редкостное Распятие, из слоновой кости, в серебре чеканном, столетия благословенно дремавшее в родовом замке, обласканное мольбой голубых очей, обвеянное ароматами светлых волос красавицы польки, изнасилованной войной, – и на моих глазах, бесстыжая человечья машинка, эта мамзель Тюлю, родившаяся растленной, со смехом пьяной сучонки колет моим подарком орехи, как молотком!
Перед фронтом я отыскиваю в себе ошмётки веры. Рвавший людей в куски, я возмущен, взбешён, осыпаю мамзель Тюлю самой солдатской бранью, вырываю у ней Распятие и дарю Его… грязноносой дочке хозяина сада. Потом… – примирение, тигр, вдруг оказавшийся парикмахерским подмастерьем из Черновиц, – вот она, сказка-то! – безумства на мертвом тигре-ковре, среди резиновых змей-шипучек, – бред-обман убиваемой правды жизни…
А чего стоит она, линючая правда жизни!
Все это – подготовка к военному бремени, может быть – к повторению «гроба».
Но пена еще не кончилась.
До фронта еще верст семьдесят. Я вызываю со станции моего мальчугана-шофера Сашку с машиной. Он привозит веселенькие вести: немцы опять зарылись в моем «гробу», опять ведут ходы, пускают из миномётов «лещей», а вчера разорвало моих семерых бомбой с аэроплана…
– Опять выбьем! – говорит Сашка, краснорожий, сытый, шарящий по тылам «за пряниками».
Затылок у него крепкий, несокрушимо-уверенный, всегда успокаивающий меня.
– Не твоими боками только.
– Хочь и моими! Андеференто. Катим…