Уже бесснежны, голы были сибирские просторы, – конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.
В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И
– Вы что, сестра, печальная такая… в
Меня передернуло, про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня, из сердца:
– Больно, больно все это видеть, слышать… теперь у нас больше не будет Светлого Дня… я чувствую!
Он не понял. Сказал уверенно:
– Как вы слепы! – крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость. – Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного… всё мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего
И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купе. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и все смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый «старый революционер», взял меня за руку.
– Милая, успокойтесь. Вы слишком всё остро принимаете.
Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.
Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами – зима, зима! Я спросила, какая станция.
– Зима.
– Станция какая?..
– Да говорят вам – Зима!
Действительно, это была станция Зима, в глуши Сибири. Длинная, низенькая казарма, с поленницами дров, с голыми лиственницами, с мужиками в лохматых шапках и треухах. Я подумала: неужели и тут, сегодня, в Светлый День, будут кричать обычное, ужасное? И увидала, что из своего купе вышел «почетный», ткач иванововознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое – «ломайте ноги»? Он спросил пробегавшего товарища: «начинать, что ль?» Тот удержал его: «нет соответствующего настроения толпы… что-то тут случилось, кого-то укокошили… до следующей остановки лучше».
Кто-то вбежал и крикнул:
– Слышали, какой ужас? Уголовные каторжане ночью вырезали целую семью! Ну да, на самой этой станции, вон, тот домик, красноватый… семеро душ хватили! Народ весь там, какие уж митинги.
Я слушала, потрясенная. Слышала: «вырезали, семеро душ, домик…» – и эти слова, без смысла, проскакивали в звоне, в пасхальном трезвоне-перезвоне. Этот звон показался мне страшным, кроваво-красным. Я бросилась из вагона, побежала в звоне… слышала – «всё залито… даже детей не пощадили…»
Случилось то, что сибирский мужик, на той же Зиме определил буквально по-пушкински: «грех кровавый». Так я и записала.
В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции Зима пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков из тайги». Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи.
Ходило по вагонам:
– Слышали, товарищ… вырезали семью… семеро душ…
Все слышали, многие даже видели, и вряд ли понимали,
Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу.
Публицистика