Ночь была бурная, шумело море. Вошел солдат с винтовкой: «тов. доктора, с вещами». Стали меня крестить. Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу – стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили про татарина, служившего у белых: «завели мотор, вывели „с вещами“ и прикончили, в подвале, к морю». Вышел я в темноту. Солдат толкает в спину – «теперь тебе не долго, не запинайся… сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитое окошко, и ветер, с моря… и волей на меня пахнуло! Не забуду. Так захотелось жить, дышать… простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов. Месяц с фонариком, на каменном приступе, в руке наган. Помню, глаза в наплывах, тупые, оловянные. Стиснул за плечо и хрипнул: «сейчас, для испытания…
Что я мог? Я выполнил повинность. Да, я выполнил. Было и омерзительно и больно… больно за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство – естественное состояние, природа. Здесь не скотское было, а… нет такого слова. Страшно… за
«Ну, как… в порядке?» – рявкнул под ухом. Я сказал: «насколько позволяет мне осмотр… в порядке». Помню, в голове вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула, промычала: «бессты…жии…» Месяц задернул занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, по-мни!» Я чего-то ждал. Месяц взял со стола бутылку. «Хочешь… угощу?» Я стоял и ждал. И получил свой гонорар: пинок во что-то и – свободу.
Вывели меня солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах стучало? Я остановился на дороге, на шоссе. Из-за стенки, под фонарем, окликнул кто-то: «доктор, вы?!.» Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил и вел куда-то, торопил идти.
На пункте встретили меня матросы, была у них попойка. Помню, угощали спиртом. И я пил с ними… была жена и плакала, смеялась. Поднесли и ей. И она пила, от радости. И то
«Ентрыга»
После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. «Джунгли» отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, – и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: «Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…» Это «хождение по кресту» сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинько-ва, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: «так… память». А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.
С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.