Том взял курс на восток и сказал, что будет так держать, покуда мы не позавтракаем. Профессор припас всего, чего только можно пожелать, — лучше не бывает. Правда, не хватало молока для кофе, но зато была вода и вообще все что угодно — печка и все, что полагается к ней; трубки, сигары и спички, вино и водка, — ну да это не по нашей части, — книги, морские и всякие другие карты, и даже гармоника; и еще меха, одеяла, и без счета всякой дряни вроде медных бус и украшений. Том сказал, будто это верный признак, что профессор собирался лететь к дикарям. Были и деньги. Да, профессор здорово все устроил.
После завтрака Том научил меня и Джима управлять шаром и распределил всех нас на четырехчасовые вахты — так, чтобы мы по очереди сменяли друг друга. Когда вахта Тома кончилась, его сменил я, а он нашел среди вещей профессора перо и бумагу и принялся писать письмо домой тете Полли. В письме он подробно рассказал все, что с нами было, пометил его: «В Небесной Тверди, близ Англии», сложил, запечатал красной облаткой, надписал адрес, а сверху большими буквами вывел: «От Тома Сойера-Эрронавта». То-то, говорит, обалдеет Нат Парсонс, почтмейстер, когда увидит в своей почте такое письмо.
— Том Сойер, — говорю я, — ведь это вовсе не твердь, а шар.
— А кто сказал, что это твердь, чудила?
— Сам же ты на письме написал.
— Ну и что ж? Это вовсе не значит, что шар — это твердь.
— А я думал, что значит. Ну ладно, а что же тогда эта «твердь» означает?
Гляжу — он вроде смутился. Начал он рыться у себя в памяти, да, видно, не нашел там ничего подходящего и говорит:
— Не знаю я, да и никто не знает. Это просто слово — очень хорошее слово, и все тут. Немного найдется на свете слов лучше этого, пожалуй их и вовсе нет.
— Ишь ты! — говорю. — Ну а что же оно значит? В чем его суть-то?
— Говорят тебе — не знаю. Это слово люди употребляют для… для… одним словом, для украшения. Вот, например, кружевные манжеты — их ведь не ради тепла к рубашке пришивают, верно?
— Понятно, не ради тепла.
— Однако ведь пришивают же их?
— Пришивают.
— Ну вот видишь — письмо, что я написал, это вроде рубашки, а твердь — это кружевные манжеты, которые к ней пришили.
Ну, думаю, не стерпит Джим таких слов, это уж как пить дать. Так оно и вышло.
— Ох, масса Том, нельзя так говорить, грешно это. Вы же знаете, что письмо — не рубашка, и никаких манжетов на нем нету. Их тут вовсе и пришить-то некуда, вам их ни за что не пришить, а если вы даже их пришьете, они все равно держаться не будут.
— Да замолчи ты. Не говори, чего не понимаешь.
— Да неужто вы, масса Том, и в самом деле думаете, будто я не понимаю в рубашках? Да ведь я же всегда относил белье в стирку, с тех самых пор, когда…
— Ты что, с ума меня свести захотел? Замолчи! Это — метафора, только и всего.
От такого слова мы вроде как поперхнулись и с минуту молчали. Потом Джим спрашивает, робко-пре-робко, потому что видит — Том крепко обиделся;
— Масса Том, а что такое метафора?
— Метафора это… значит… гм… метафора — это… это иллюстрация.
Тут он сам видит, что от этого никому не легче, и начинает снова:
— Вот, например, когда я говорю: ворон ворону глаз не выклюет, то я хочу в метафорической форме выразить, что…
— Да что вы, масса Том! Обязательно выклюет. Неужто вы не знаете? Вы только подождите, пока вам попадутся сразу два ворона, и уж тогда…
— Ах, да оставь ты меня в покое наконец! Ведь в твою дурацкую башку самую простую вещь вбить невозможно. Не приставай ко мне больше, слышишь?
Джим с победоносным видом замолчал. Он был очень доволен собой: наконец-то ему удалось разделать Тома под орех. В тот самый миг, когда Том заговорил про птиц, я понял, что тут ему несдобровать: Джим-то — он ведь знал про птиц больше, чем мы оба вместе взятые. Он их сотнями подстреливал, а так только и можно узнать все про птиц. Те, кто пишет про птиц, так и делают. Они до того любят птиц, что готовы ни пить, ни есть и какие угодно мучения принимать, лишь бы найти новую птицу и подстрелить ее. Они называются орнитологисты, и я бы сам тоже мог стать орнитологистом — уж очень я люблю птичек и всяких прочих тварей. Вот однажды решил я заделаться орнитологистом. Гляжу — сидит на ветке птичка, поет себе — заливается, головку набок, клювик раскрыла, — и тут я возьми да и выстрели. Песня сразу оборвалась, а птичка, словно тряпка, упала на землю. Подбегаю я к ней, беру в руки, а она уже мертвая. Тельце-то у нее еще тепленькое, головка туда-сюда болтается, как будто ей шею сломали, глаза белой пленкой затянуло, а на голове капелька крови показалась. Ох ты боже мой! Тут мне глаза застлало слезами, и я уж ничего больше не видел; и с тех самых пор я больше никогда не убивал птиц и зверей, которые мне ничего худого не делают, да и впредь не собираюсь.