Эти недели своевольной и вместе с тем обдуманной, двойственной и все же ясной политики составляют самые совершенные страницы истории мировой дипломатии. Даже личный противник, идеалистически настроенный Ламартин, вынужден воздать дань уважения макиавеллистическому гению Фуше. «Нужно признать, — пишет он, — что Фуше проявил редкую смелость и стойкую неустрашимость в своей роли. Он ежедневно рисковал головой из-за своих козней, он мог бы немедленно пасть жертвой гордости или гнева, пробудившегося в груди Наполеона. Из всех уцелевших со времени Конвента он один сохранил и не умалил свою отвагу. Зажатый благодаря своей смелой игре в жестокие тиски между нарождающейся тиранией и воскресающей свободой, с одной стороны, и между Наполеоном, приносящим отечество в жертву своим личным интересам, и Францией, не желающей идти на гибель ради одного человека, с другой стороны, Фуше вселял страх в императора, льстил республиканцам, успокаивал Францию, подмигивал Европе, улыбался Людовику XVIII, вел переговоры с дворами, обменивался жестами с господином Талейраном и поддерживал своим поведением равновесие; это была необычайно трудная, столь же низкая, сколь и возвышенная, но во всяком случае грандиозная роль, которой история поныне не оказала должного внимания. Роль, не отличающаяся благородством души, но не лишенная любви к отечеству и героизма, в которой подданный поднялся до положения повелителя, министр превзошел властелина, в которой Фуше стал посредником между империей, реставрацией и свободой, посредником — благодаря своему двуязычию. История, осуждая Фуше, должна будет признать его смелость в эпоху ста дней, превосходное ведение переговоров с партиями, величие его интриг, которые должны были бы поставить его в ряд с самыми выдающимися государственными деятелями века, если бы существовали подлинные государственные деятели, лишенные характера и добродетелей».
Так проницательно судит Ламартин, поэт и государственный деятель, работавший в эпоху, непосредственно примыкавшую к этим событиям. Легенда о Наполеоне, сотворенная пятьдесят лет спустя, когда тела десяти миллионов убитых уже обратились в прах, инвалиды погребены, раны, нанесенные Европе, давно зажили, относится к Фуше, конечно, несправедливее и строже. Каждая героическая легенда представляет собой что-то вроде духовного фона для истории; она, как каждый фон, очень легко оперирует всем тем, в чем ей не надо принимать участия: бесчисленными человеческими жертвами, безудержным увлечением, даже безумствами героя, бессмысленной верностью ему. Наполеоновская легенда, с ее техникой черных и белых пятен, знает лишь «верных» и «предателей» своего героя; она не желает разницы между Наполеоном-консулом, который благоразумием и энергией водворил мир и порядок в своей стране, и позднейшим безумцем Наполеоном-кесарем, для которого война стала манией, который, ради удовлетворения своей жажды власти, беспощадно втягивал мир в кровопролитные авантюры и сказал Меттерниху слова, достойные Тамерлана: «Такому человеку, как я, наплевать на миллион жизней». Каждый благоразумный француз, пытавшийся умеренностью оказать сопротивление этому безумному честолюбию одержимого демоном императора, слепо бросающегося навстречу своей гибели, каждый, кто не цеплялся раболепно и бесстыдно, забыв обо всем на свете, за его Джаггернаутову колесницу [165] — Талейран, Бурьенн, Мюрат, — всех их легенда с истинно дантовской жестокостью бросает в ад, и Фуше в ее глазах является предателем среди предателей, advocatus diaboli [166].
В ее изображении Фуше в 1815 году снова вступил в министерство будто бы для того, чтобы приблизиться к императору и улучить момент, когда нанести ему удар в спину, заранее продавшись Людовику XVIII и европейским державам. Утверждают, будто он уже 20 марта, при отъезде короля, велел передать монархистам: «Спасайте короля, уж я берусь спасти монархию», и, принимая министерский портфель, доверился своему Санчо Панса: «Мой главный долг — противодействовать всем планам императора; через три месяца я буду сильнее его, и если до тех пор он не прикажет расстрелять меня, я поставлю его на колени», — это предсказание датировано настолько точно, что кажется придуманным a posteriori [167].