«А ведь когда-то была молодая и красивая…» – с сожалением подумал Белощеков и сказал:
– Рассказ сюда я прислал, уже два месяца назад. Я – Белощеков. Заглавие: «Голубой край».
Дама, болезненно наклонившись, взяла книгу, ловко перелистала, захлопнула, положила обратно, снова стала писать и, помедлив, сказала:
– Не принята.
Белощеков остолбенел.
«А у меня только девять рублей восемьдесят две копейки осталось… на пастилу да финики сколько убил», – подумал он, чувствуя, как ползут мурашки.
– Как же это… ведь я… ведь я у вас в журнале уже печатался…
– Что ж: то подошло, а это не подходит.
Барышня мельком оглядела его и опять продолжала возиться с своими газетами, подымая пыль.
Белощеков тупо помолчал перед столом и, преодолевая хрипоту, с усилием выговорил, глотая слюну:
– Тогда возвратите рукопись.
– Марья Ивановна, передайте рукопись – 32546.
Барышня оторвалась от газет, подошла к пузатому шкапу, порылась и сказала:
– Рукописи нет.
– Как нет?
Дама поднялась, сама поискала, потом прошла в другую комнату, долго там была, вернулась и сказала, ласковее глядя:
– Рукопись затеряна.
– Что же вы со мной делаете, наконец?! Ведь я живу этим. Я, наконец, в чужом городе…
– Что же делать? К нам тысячами поступают рукописи – вышел недосмотр, всегда возможно, извиняемся.
Белощеков шел по улицам, сырым и липким. Туманный дождь влажно садился холодной паутиной на лицо, на руки, на стекла, на стены.
«У фабричных ворот толпятся рабочие, и к ним вот так же выходят и говорят: не надо… И они идут по мокрым, сырым улицам, и дождь садится на одежду, на лицо… Девять рублей восемьдесят две копейки… Перестану обедать…»
Зашел, купил немного сыру и хлеба в пошел в гостиницу. Но когда дошел, не мог подняться в номер, который вдруг опротивел, прошел мимо и без конца ходил по мокрым угрюмым улицам, отщипывая понемножку в кармане хлеб и сыр и прожевывая на ходу.
Уже вечером, в сумерки, когда опять вспыхнули матово-жемчужные отсветы фонарей, отливая в тумане круглой радугой, поднялся к себе в номер, неуютный и тесный. Внизу в темноте чувствовалось искривленное, изуродованное дерево. На него бесчисленно смотрели с четырех сторон светившиеся окна.
Зажег электричество, подали самовар, стало уютнее.
«Ну что же, нечего нюни распускать. Засяду тут писать, напишу. Сыру только нужно отложить половину на завтра, надо экономить. Напьюсь чаю и сяду писать. Сегодня часа четыре поработаю, много можно двинуть».
Сел за чай, съел весь сыр, и вдруг мучительно захотелось спать, все забыть. Ночью опять стояла тоненькая, как тростинка, девушка с бледным личиком и печально пела:
И опять оказалось: это стоит внизу, во мгле и сырости, на холодном асфальте, сдавленное со всех сторон шестиэтажными домами искривленное дерево.
Утром, вместо того чтобы сесть за работу, отправился бродить. Ходил под дождем по улицам, заходил в трактиры, в кафе, в библиотеки и к вечеру пришел в номер такой измученный, что свалился и спал как мертвый.
К ужасу его, такая жизнь потянулась день за днем. Каждый раз он строил планы, как примется за работу, как ярко будет писать завтра.
Приходило завтра, и не было сил засесть за работу, и опять уходил шататься по улицам огромного кипящего города.
Как-то вытащил кошелек, там оставалось семьдесят три копейки. Тогда в страхе рванулся к столу и принялся писать.
Писал, не отрываясь, вскакивал и начинал ходить из угла в угол, быстро поворачиваясь и бормоча вслух.
Коридорный иногда с удивлением останавливался у двери, заглядывал в замочную скважину:
«Чудно! Сам с собой разговаривает. Выпил, что ль?»
И как-то, подавая самовар, сказал:
– У нас жилец был, и хороший господин. Так зачал сам с собой говорить, – отвезли в желтый дом.
Но Белощеков ничего не замечал: нечесаный, косматый, неумытый, с расстегнутой рыжей грудью, он прямо
с постели кидался к столу, зажигал электричество и начинал писать, вскакивая, бегая, бормоча и опять кидаясь на стул, хватая ручку.
Как-то пришел официант и сказал:
– Соседи обижаются – спать по утрам не даете: разговариваете, и неведомо с кем.
Официант сказал это грубо и пренебрежительно, – уже третий день на столе Белощекова лежал неоплаченный по номеру счет. Да не только счет не оплачивался, Белощеков забыл уж, когда и обедал.
– Хорошо, хорошо… – сказал Белощеков и стал снимать штиблеты и в одних носках бегать по номеру, шипящим шепотом выговаривая фразы.
Его одолели мужики, которые толпой лезли на бумагу, их нищета, невежество, грубость, несчастье, лошадиный труд, заморенные, как клячи, бабы, хворые ребятишки.
И это была такая мучительная, такая нечеловеческая, страшная, каторжная жизнь, так она кричала всеми своими язвами, что Белощекову к горлу подкатывался комок. Он торопливо поворачивался в угол, лицом к стене, и, стиснув зубы, не давал воли едко просившимся из-под век слезам, стараясь заморгать их.
«Ффу ты!.. дурак… ну, чего… Ведь это же сам выдумал… А если есть оно, так ведь не тут же…»
Но страшная жизнь, не давая себя ослабить, страданием и мукой ложилась на бумагу.