Я отпустил грехи какому-то белоголовому мальчугану, «рабу Димитрию» – и неожиданно ко мне за ширму вошла Нина Павловна.
Она стала рассказывать шепотом, задыхаясь, что она не знает, как жить и что делать, и то ей кажется, что она верит в Бога, то нет. А Христос? Она не может без странного волнения читать евангелие, рассказ о том, как ночью пришел к Нему Никодим и Он говорил с ним о тайне, или рассказ о Марии, которая лобзала ноги Иисусу, или странную повесть о Его муках. Но церковь учит, что Христос был Богом: с этим не может примириться ее разум…
Я старался успокоить сумасшедшую голову Нины Павловны; я говорил ей о тайне Богочеловечества…
Она шептала:
– Да… Да… Я верю… Я хочу верить… Но у меня есть еще грех, ужасный грех…
– Какой грех? – спросил я, чувствуя, что голова моя кружится от близости этой взволнованной женщины, от ее трепетного шепота и от блеска ее влажных глаз.
Тогда она что-то невнятно сказала.
– Что? – спросил я. – Что?
– Я люблю вас, – повторила она, – люблю… люблю…
– Вы говорите безумные слова, – сказал я, – я не могу допустить вас до таинства причащения. Вы недостойны крови Господа нашего Иисуса Христа. Ступайте домой и не приходите завтра к обедне…
После исповеди, вместо того, чтобы идти домой, я пошел в поля. Тихое августовское предвечерие; обнаженные поля, розоватые от последних лучей уже дремлющего солнца, скрип телеги и грустная песня, которую пели возвращающиеся с работы девки: все странно очаровало меня и навеяло на меня какую-то сладкую печаль.
Я думал:
«Я поступил так, как должен был поступить иерей. И кроме того я остался верен памяти моей дорогой Маши».
Я старался вспомнить лицо Маши, – и оно возникало передо мной, строгое, милое, родное, но рядом мне мерещились иные глаза, загадочные глаза Нины Павловны…
Я старался поверить в то, что это соблазн, искушение, но сердце мое билось чаще и мне было приятно думать, что меня любит эта нежная женщина, с крошечными руками.
Я не бывал теперь на хуторе. Стояла крепкая, бодрая, сухая осень. Когда я проходил мимо Шахтуровской усадьбы, я чувствовал запах яблок, слышал голоса игравших в лаун-теннис, и мне хотелось пойти к этим милым людям, но я знал, что идти туда нельзя мне, и я возвращался домой.
Однажды, в начале сентября, пришел ко мне Элпидифор и, поговорив о политике, сообщил между прочим, что Шахтуровы уехали в Петербург.
– А с хутора уехали? – спросил я, не решившись почему-то назвать Нину Павловну по имени.
– Уехали одновременно, – сказал Элпидифор равнодушно.
Я пошел на хутор. Вокруг дома ходил управляющий и говорил работникам, показывая на окна:
– Заколачивайте крепче, ребята. Теперь до новой весны.
Небо было в лиловых тучах. И вскоре хлынул дождь, темный, бурный, стремительный, первый дождь в эту осень.
На другой день утром я опять пошел на хутор. Речка, мутная теперь и быстрая, снесла плотину и залила часть сада. Аллея, где были вишни, по которой не раз ходил я с Ниной Павловной, провожая ее вечером из Шахтуровской усадьбы, вся была в воде. И грустно было сентябрьское небо.
Подсолнухи
Когда я вижу этот большой цветок, золотой и махровый, всегда обращенный к солнцу, в сердце моем начинает звучать песенка – тихая, печальная и сладостная, – и в душе возникают воспоминания о милом далеком, о юности моей, о том, чего не вернешь никогда, никогда… Я вспоминаю тогда моего дядюшку Степана Егоровича Руднева, курские поля, тихую усадьбу: мне тогда кажется, что пахнет белой акацией, что старость моя дурной сон и что вот стоит только глаза протереть – и я вновь увижу незабвенное весеннее.
Однако буду рассказывать по порядку.
Окончив гимназию, попал я на лето в имение к моему дядюшке. На моей вихрастой голове уже была надета студенческая фуражка, и чувствовал я себя так, как будто бы весь мир только того и ждал, чтобы приветствовать меня, мою свободу и благословить меня на какую-то новую жизнь.
Мне шел тогда восемнадцатый год, и сердце мое было отравлено тою нежной и пугливой мечтою, которая исчезает вместе с юностью.
Впрочем, не все теряют вместе с весенними днями душевную чистоту и нежность. И дядюшка мой, Степан Егорович, был одним из этих избранных… Когда-то, в молодости, влюбился он в одну московскую барышню, генеральскую дочку, и сделал ей предложение. Но барышня не была благосклонна к Степану Егоровичу и поспешила выйти замуж за какого-то уланского ротмистра. Дядюшка мой не разочаровался, однако, в своей возлюбленной и крепко затосковал. Друзья посоветовали ему поехать за границу, развлечься. Степан Егорович поехал в Венецию, но и Венеция его не утешила, хотя св. Марк и роскошь Веронеза и Тинторетто пленили его мечтательное сердце.
После Венеции поселился он у себя в деревне и стал жить отшельником и чудаком, неустанно мечтая о генеральской дочке, исчезнувшей во мгле былых дней. И как наивны, и как нежны были его мечты…
Когда я приехал к дядюшке, было ему уже под пятьдесят, но все еще в лице его было что-то юное. Но какое-то недоумение выражали всегда его светлые глаза.