Вернувшись домой, он лег на диван и укрылся одеялом, чтобы унять дрожь. Картонки от шляп, плетенки и хлам напомнили ему, что у него нет своей комнаты, нет приюта, где бы он мог спрятаться от maman, от ее гостей и от голосов, которые доносились теперь из «общей»; ранец и книги, разбросанные по углам, напомнили ему об экзамене, на котором он не был… Почему-то совсем некстати пришла ему на память Ментона, где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку… Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось…
«Нет, здесь холодно», — подумал Володя, встал, надел шинель и пошел в «общую».
В «общей» пили чай. За самоваром сидели трое: maman, учительница музыки, старушка в черепаховом pince-nez и Августин Михайлыч, пожилой, очень толстый француз, служивший на парфюмерной фабрике.
— Я сегодня не обедала, — говорила maman. — Надо бы горничную послать за хлебом.
— Дуняш! — крикнул француз.
Оказалось, что горничную услала куда-то хозяйка.
— О, это ничего не означает, — сказал француз, широко улыбаясь. — Я сейчас сам схожу за хлебом. О, это ничего!
Он положил свою крепкую, вонючую сигару на видное место, надел шляпу и вышел. По уходе его maman стала рассказывать учительнице музыки о том, как она гостила у Шумихиных и как хорошо ее там принимали.
— Ведь Лили Шумихина моя родственница… — говорила она. — Ее покойный муж, генерал Шумихин, приходится кузеном моему мужу. А сама она урожденная баронесса Кольб…
— Maman, это неправда! — сказал раздраженно Володя. — Зачем лгать?
Он знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе о генерале Шумихине и урожденной баронессе Кольб не было ни одного слова лжи, но тем не менее все-таки он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем.
— Вы лжете! — повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. — Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Всё это ложь!
Учительница музыки растерялась и закашляла в платок, делая вид, что она поперхнулась, а maman заплакала.
«Куда уйти?» — подумал Володя.
На улице он уж был; к товарищам идти стыдно. Опять некстати припомнились ему две девочки-англичанки… Он прошелся из угла в угол по «общей» и вошел в комнату Августина Михайлыча. Тут сильно пахло эфирными маслами и глицериновым мылом. На столе, на окнах и даже на стульях стояло множество флаконов, стаканчиков и рюмок с разноцветными жидкостями. Володя взял со стола газету, развернул ее и прочел заглавие: «Figaro»[101]… Газета издавала какой-то сильный и приятный запах. Потом он взял со стола револьвер…
— Полноте, не обращайте внимания! — утешала в соседней комнате учительница музыки maman. — Он еще так молод! В его годы молодые люди всегда позволяют себе лишнее. С этим надо мириться.
— Нет, Евгения Андреевна, он слишком испорчен! — говорила maman нараспев. — Над ним нет старшего, а я слаба и ничего не могу сделать. Нет, я несчастна!
Володя вложил дуло револьвера в рот, нащупал что-то похожее на курок или собачку и надавил пальцем… Потом нащупал еще какой-то выступ и еще раз надавил. Вынув дуло изо рта, он вытер его о полу шинели, оглядел замок; раньше он никогда в жизни не брал в руки оружия…
— Кажется, это надо поднять… — соображал он. — Да, кажется…
В «общую» вошел Августин Михайлыч и хохоча стал рассказывать о чем-то. Володя опять вложил дуло в рот, сжал его зубами и надавил что-то пальцем. Раздался выстрел… Что-то с страшною силою ударило Володю по затылку, и он упал на стол, лицом прямо в рюмки и во флаконы. Затем он увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг охватил его обеими руками и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть.
Потом всё смешалось и исчезло…
Счастье
Посвящается Я. П. Полонскому
У широкой степной дороги, называемой большим шляхом, ночевала отара овец. Стерегли ее два пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый, с дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги, положив локти на пыльные листья подорожника; другой — молодой парень, с густыми черными бровями и безусый, одетый в рядно, из которого шьют дешевые мешки, лежал на спине, положив руки под голову, и глядел вверх на небо, где над самым его лицом тянулся Млечный путь и дремали звезды.