— В июле тридцать седьмого года, — рассказывает Евгений Иванович, подкидывая дров в плиту, — меня вызвали в обком и объявили, что я, мол, человек растущий и мне поручают особо ответственный пост — редактора окружной газеты в Мурманске. Я согласился, но попросил дать мне возможность отгулять очередной отпуск. Ладно. Поехал в Крым. Вернулся шестнадцатого сентября, жена говорит: тебе все время названивает новый секретарь райкома, требует немедленно явиться, как только приедешь. Я человек дисциплинированный — семнадцатого сентября помчался в райком. Там заседает бюро — люди все новые, почти никого из них не знаю. Обвинений мне не предъявляют, говорят вообще и затем — трах-бах! — исключают из партии. А вечером, часиков этак в восемь, стук в дверь: два оперуполномоченных. Предъявляют ордер на арест, на обыск. Сдаю им коровинский пистолетик, который у меня был еще со времен коллективизации, когда каждого активиста подстерегала кулацкая пуля в потемках. А дальше пошло такое, во что и поверить невозможно. Все перевертывают, перетряхивают, чего-то ищут.
Я слушаю рассказ Евгения Ивановича и тоже почти не верю. Тридцать седьмой год был страшным годом в нашей жизни, непонятным, загадочным. Тогда исчезло немало людей, и страна и каждый из нас в отдельности, веря органам нашей разведки, были убеждены, что все они были врагами народа. Но потом, когда разоблачили Ежова, когда кое-кто стал возвращаться из тюрем и ссылок и скупо рассказывал о том, как арестовали его по доносу, по клеветническим заявлениям, было нестерпимо больно слышать, что доносительство, то есть одно из самых отвратительных проявлений подлости человеческой, привело к напрасной гибели многих людей. Рассказы об этом, слышанные прежде, были до крайности скупы, сдержанны, без красок и деталей. Впервые передо мною развертывается такое доподлинное полотно.
— Ничего, понятно, мои обыскивальщики не нашли, — продолжал Евгений Иванович, — кроме институтских конспектов да рукописи начатой мною повести о лесорубах «Зеленое золото». Их забрали, а мне скомандовали: «За дверь». Все мы — я сам, моя жена, ее мать, дети — были убеждены, что происходит нелепая, отвратительная ошибка. Как один, стояли в ледяном оцепенении. Мы безоговорочно верили, что все разъяснится и очень скоро встанет на свои места. Ну, а пока под вооруженным конвоем я пошлепал знакомыми мне тихвинскими улицами, держа путь прямо к тюрьме. Посидел немножко в предварилке, где меня остригли под машинку, а затем перевели в полутемную вонючую дыру. Там меня сразу окликнули: «Неужто редактор?! Негин? Евгений Иванович? А ты здесь зачем?» Когда я пригляделся и увидел с десяток знакомых лиц, не выдержал, заплакал, как дурачок. Ко мне кинулся наш бывший заведующий райфо Володя Тюрин, обнял, стал утешать. За ним другие подошли. «Брось, Негин, не расстраивайся, — говорят. — Сколько нас тут есть, все мы коммунисты и все честные люди. Это же дикая ошибка, что нас арестовали, нелепость. Там разберутся в конце-то концов». Я не спал и не ел трое суток. На вторые сутки меня вызвали на допрос. Гляжу: следователь Дмитриев. Знакомая личность. До органов он был в армии, образования имел по то четыре, не то пять классов. Мелкий, дрянной человечишка. А тут сидит, развалясь за столом, этакий хозяин положения. Сначала он принялся стучать кулаком, орать, а потом протянул листы протокола: подпиши, дескать. В этом протоколе — смех сказать — все уже было готово: и вопросы и ответы. Я прочел. В каждом слове по орфографической ошибке. Но уж черт с ней, с его грамотностью. А содержание было таково: «Мы (это секретарь райкома, председатель райисполкома и другие партийные и советские работники) были участниками подпольной антисоветской группировки, критиковали политику генеральной линии и хотели возврата капитализма». Я рассмеялся и смеялся так, что Дмитриев подумал, не сошел ли я с ума. Наконец он понял, в чем дело, и снова стал орать и материться. «Ты запляшешь у меня! Я тебя согну в дугу, вражина!» — «Слушай, — сказал я, — а для чего мне твой капитализм?» — «Чтобы власть захватить». — «Но ведь власть и так в наших руках, в руках народа. Советская власть вывела нас на дорогу, дала знания, работу, свободу для творчества». Он ни черта не понимал. Не знаю почему. То ли оттого, что был полным дураком, или, может быть, твердо верил, что я действительно враг советского народа. Но, словом, ничего не понимал моего и дудил одно свое. Допросы с тех пор стали проводиться исключительно по ночам. Кроме Дмитриева, на допросах присутствовали иногда и другие сотрудники из так называемой «тройки». Им, как я понял, во что бы то ни стало приспичило зачем-то «создать» контрреволюционное подполье в Тихвине, связанное с неким «ленинградским центром». Понял я и другое: нельзя подписывать ни одного лишнего слова в протоколах, мой долг коммуниста — выстоять, выдержать, выйти на свободу и рассказать о том, что творят за тюремными степами темные, может быть, даже кем-то подосланные антисоветские силы…