К концу рабочего дня густо и грозно проревел гудок, и от Капитальной тем же строгим суровым строем шагали шахтеры и только с площади разошлись по домам для последнего ночлега.
Папа пришел из ревкома, когда совсем смеркалось. Он предложил Тиме:
— Тебе не хочется немного прогуляться перед сном?
Вышли на улицу, освещенную луной. Как всегда, терпко пахло углем, но из тайги доносилось влажное смолистое дыхание лиственниц.
Они шли по серой дороге, где в пыли сверкали черными кристаллами обломки угля — их обронили, когда утром носили уголь на могилу погибших. За рудничным поселком после вырубок началась березовая роща. Белые стволы блестели в лунном свете. Папа сел на пенек, вытянул ноги и сказал протяжно, будто счастливым голосом:
— Как хорошо, а?
— Нет,— сказал Тима,— плохо, все плохо,— и, уткнувшись папе в колени лицом, заплакал.
Папа положил ему на затылок руку, ничего не говорил, не утешал и только осторожно гладил по голове. Потом он сказал, словно не Тиме, а кому-то другому:
— Какую высокую меру, чтобы быть человеком, дало нам время,— подумал и добавил: — и сами люди,— и, подняв Тимину голову со своих колен, спросил озабоченно: — Ты видел, какие люди горняки? — Вытер Тиме ладонью слезы и попросил: — Больше не будем, ладно? — и произнес тихо: — Я ведь тоже о ней думаю.
— А я все время! — воскликнул Тима.— Мы хоть вдвоем, а она одна, и ей хуже нашего!
Папа согласился.
— Да, одному — самое трудное.— Наклонился к самому лицу Тимы и спросил: — Ты поможешь мне и маме, а?
— Как? — спросил Тима.
Папа взял Тиму за плечи, прижал к себе и проговорил так, будто Тима на все уже согласился:
— Ты у нас хороший, и ты будешь жить у доктора Знаменского, а потом я или мама за тобой приедем.
И папа так сильно прижал голову Тимы к своей пахнущей карболкой куртке, что говорить стало трудно. Да и нужно ли?
Папа встал, наклонился, поцеловал Тиму в лоб и произнес дрогнувшим голосом:
— Спасибо, Тима.— Снял очки и стал протирать стекла пальцами, что делал всегда, когда сильно волновался.
Вернувшись на квартиру Знаменского, они тихонько прошли в свою комнату и спали в эту ночь вместе на одной койке, тесно прижавшись друг к другу.
Утром папа проснулся первым, уложил в корзину свои книги, записки. Подошел к Тиме с маминой фотографией в руке и сказал озабоченно:
— Понимаешь, Тимофей, у нас с тобой одна мамина карточка... Так как поступим?
— Я ее и без карточки помню,— сказал Тима, — бери себе... — Отвернувшись к стене, пробормотал: — Ты еще не уходи, а я еще посплю.— Но он не спал. Он плакал и с силой давил губы кулаком, чтобы папа не слышал, как он плачет...
Когда еще не было революции и Тима жил у Витола, он очень тосковал о родителях и считал себя самым несчастным человеком на свете. И Ян советовал ему:
— Если ты будешь думать не только о себе, а о других, которым тоже плохо, тебе сразу станет легче.
— Как же я могу так думать? — недоверчиво спросил Тима.
— А вот так, — объяснил Ян. — Твои родители страдают оттого, что ты один и тебе плохо. И от этого им очень тяжело. Но чтобы им было не очень тяжело, ты должен думать, что тебе не плохо.
— А откуда они узнают, что я так о себе думаю?
— Сегодня не узнают, завтра тоже, но когда-нибудь узнают и тогда скажут: «Напрасно мы так сильно мучались. У нас хороший сын, он умеет быть храбрым даже перед самим собой; и если снова что-нибудь случится, мы будем уже не страдать, а гордиться им».
— Ладно, я попробую,— пообещал Тима.
Ложась спать, он пытался так думать, но у него ничего не получалось, и, все равно тоскуя, он плакал.
Но с тех пор прошло немало времени, и Тима многое увидел, многое понял.
И сейчас он был обязан думать так, как советовал Ян: и за себя и за маму, иначе папе будет невыносимо тяжело.
И Тима, прикидываясь бодрым, весь день помогал папе снаряжать походные аптечки, увязывать в тюки книги для библиотеки шахтерского отряда, бегал по его поручениям то к Сухожилину, то к Опреснухину и подчеркнуто вежливо обращался к Знаменскому.
Но все ближе конец дня. Круглое багровое солнце сползает к темной зазубренной стене таежной чащи, а когда оно скроется, погаснет, ночью уйдет последний шахтерский отряд, и с ним папа.
И все дольше Тима останавливал тоскующие глаза на отце и, пользуясь каждым случаем, старался подойти ближе, коснуться плечом, дотронуться рукой, вдохнуть всей грудью его запах — запах карболки, кожи солдатского ремня, угольной пыли.
Лицо папы озабоченно. Очень много людей беспрестанно обращаются к нему с вопросами. Ответив, папа каждый раз оборачивается к Тиме и, задумчиво глядя, произносит протяжно одно и то же:
— Вот, значит, так,— и помолчав, жалуется: — Стекла опять я где-то поцарапал, такая неприятность! — И, подняв на лоб очки, долго и вопросительно смотрит на Тиму, пока глаза не заслезятся, потом снова надевает очки и жалуется: — А без очков видимость совсем плохая. — И просит: — Ты уж, пожалуйста, Тима, постарайся стать хорошим человеком, ладно? — И словно извинялся: — Война, понимаешь, явление временное. Жизнь впереди будет замечательная.