Тима наколол в кухне лучину, зажег, засунул ее в самоварную трубу, сверху насыпал уголь и еловые шишки, одел на самовар жестяную трубу и вставил ее в отдушник; сел на корточки и стал ждать, пока самовар закипит.
Когда самовар вскипел, мама уже спала, свернувшись клубочком на узкой железной койке. Отец, прикрыв лампу газетой, чтобы свет не падал ей в лицо, озабоченно смазывал большой, с потертой никелировкой, смит-и-вессон. Тима сел рядом и стал смотреть, как отец собирает смазанные части.
— Папа, а ты настоящий революционер!
— Почему ты так думаешь?
— Раз у тебя теперь револьвер,— значит, ты настоящий.
— Но это не мой револьвер,— сказал отец.— Мне его дал на сохранение один человек. Я его должен вернуть, но неловко возвращать заржавленным.
Потом отец встал, оделся, положил револьвер в карман пальто и попросил Тиму:
— Закрой за мной дверь, только, пожалуйста, тихонько, чтобы мама не проснулась.
И отец ушел в темноту, наполненную гудящим снегом. На столе остались комок смятых денег и в блюдце с керосином тряпочка, запачканная бурой ржавчиной...
Начались мартовские снегопады и метели. Город стоял занесенный снегом, словно кто-то небрежно нахлобучил на него огромную белую шапку и из-под нее виднелись только обледеневшие слепые бельма окон. По занесенным улицам даже кони брели по брюхо в снегу. Возле домов были выкопаны глубокие, узкие траншеи, и по ним пробирались люди, задевая плечами за снежные стены. Заносы остановили движение поездов. Отягощенные снегом, рвались телеграфные провода. На пустынной базарной площади гуляла поземка, крутя белые вихри.
Отец не приходил из бараков домой. Мать часто оставалась ночевать в Совете, где теперь работала машинисткой.
Тима сидел дома: у него совсем прохудились валенки. Он пек в печке картошку и для одного себя ставил самовар.
Каждый день к Тиме наведывался Яков Чуркин, сын рулевого буксирного парохода «Тобольск». У Якова были злые черные глаза и черные, длинные, почти до ушей брови. Он считался первым драчуном во дворе. Яков хвастливо говорил:
— Меня нельзя победить! Я на боль бесчувственный!
Сестра Якова Зина была слепой от рождения. Но она убежденно, с злым, гордым упорством утверждала, что все видит, только по-своему, видит то, чего не видят другие.
Подняв худое лицо с остреньким носом и тонкими серыми губами, она шептала:
— Мальчики, глядите, на чердаке цыплятки воробьиные вылупились. С пушком, как у мышей.
— Что ты врешь? Разве через потолок что-нибудь видно?
А вы слазайте. В углу над самой кроватью гнездышко.
Ребята лезли на чердак и находили воробьиное гнездо с птенцами, Зина, презрительно кривя губы, спрашивала:
— Что, слепошары, сыскали? То-то же! Муха, знаешь, кто? — таинственно спрашивала она.— Это же птичка самая малая. С бескорму тощает, тощает и вот такой малюсенькой делается. Я одну муху знаю, так она в кулаке песни, как чижик, поет.
— Ладно. Ты скажи, вот цветок, какого он цвета?
— Чистого соку, зеленого по венчику,— спокойно и уверенно вещала Зина.— Лепесток у него кисленький. А стебель в волосиках. А вот те, которые у забора растут,— у них цвет особенный: утрешний.
— Ну как,— спрашивал Яков,— здорово? Она даже в кармане видит, что у человека лежит. Отец еще к дому подходит, а она знает, несет он получку или пустой, пьяный.
Обращая на Тиму сизые, пустые белки, хвастливым тоненьким голоском Зина произносила:
— А гриб я издали чую. У него дух рыбный.
— Верно,— подтверждал Яков.— И ягоды она знает.
Когда-то Пичугин занимался ямщицким извозом и построил на заднем дворе большую конюшню из кедровых бревен. Впоследствии, став крупным дельцом, он за ненадобностью переделал конюшню в жилой флигель. Поставили дощатые перегородки, прорезали двери, окна, и Пичугин начал сдавать эти закутки портовым рабочим, ремесленному люду. В таком вот закуте и жили Чуркины. Но Зина не пускала Тиму к ним в дом, каждый раз говорила сердито:
— Не прибрано! Нельзя!
Приходя к Сапожковым, Яков вел себя степенно. Сняв у порога валенки и обмахнув метелкой, он ставил их к печке, а сам босой входил в комнату. Пригладив обеими руками черные жесткие волосы, говорил:
— Наше вам с кисточкой!
Но как ни старался Яков с мужской сдержанностью соблюдать свое достоинство, слишком много у Сапожковых было всяких богатых вещей, чтобы можно было скрыть свой интерес к ним.
Прежде всего двухфитильная керосинка со слюдяным окошечком, блестевшая голубой эмалью башенки, накрытая зубчатой чугунной решеткой.
— Стоящая штука, но один в ней грех,— строго замечал Яков,— греет, но не светит, зазря керосин жжется.
Потом швейная ручная зингеровская машина. Бережно и любовно трогая ее руками, Яков мечтательно говорил:
— Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.
Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:
— Дозволишь?
Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.