Эти не стыдились брать у тяжелобольных еду, заискивали перед фельдшерами и врачами, как перед начальниками.
Тима считал своего папу очень образованным человеком и гордился: о чем ни спросишь, всегда отвечает обстоятельно и длинно. А вот врачи в больнице почему-то часто разговаривали с папой с едва прикрытой насмешливой снисходительностью.
Неболюбов всегда изумленно приподымал брови, когда папа говорил по-латыни, и, словно сдерживая зевоту, лениво поучал:
— Диагностика, голубчик, — это не интуиция. Надо не угадывать болезни, а научиться распознавать их.
Андросов, разглядывая свои большие белые, холеные руки, сердито жаловался:
— Хирург должен быть виртуозом, подобно Паганини, а мне приходится в вашем заведении из-за отсутствия обученного персонала заниматься всякой чепухой. И вообще,— брезгливо морщился он,— ланцеты тупые, иглы толстые, шприцы протекают!
Врачи словно не хотели замечать, как трудно было доставать и этот плохонький инструментарий. На толкучке папа купил тяжелый свиток граммофонной пружины, поехал в Затон, и там слесарь по его чертежам изготовил ланцеты, пинцеты, зажимы, чтобы останавливать кровь. По ночам папа сам точил иглы для шприцев и протравливал поршни кислотой, чтобы они стали шершавыми и не протекали. Намочив веревочку керосином, обвязывал бутылку, зажигал верёвочку спичкой, потом окунал бутылку в ведро с холодной водой. Бутылка лопалась поперек, и из нее получался стакан.
Папа смастерил проволочные шины для тех, у кого был перелом. А один маляр подарил папе краскотерку, и теперь на ней в больнице терли гипс, для того чтобы делать из него повязки, как папа говорил уважительно, по методу Николая Ивановича Пирогова.
Папа так же часто поминал теперь Пирогова, как прежде Маркса.
И Андросов любил повторять слова Пирогова: «Я бескорыстно посвятил всю свою жизнь служению истине и отечеству». Но почему-то сам не очень-то хотел отдавать всего себя служению отечеству. Глядя на похудевшего и всегда озабоченного папу темными, глубоко запавшими глазами, он произносил с ироническим сочувствием:
— Кажется, еще Платон утверждал необходимость поглощения личности государством. И вы, уважаемый Петр Григорьевич, своим образом жизни и мышлением могли бы вполне отвечать идеалам гражданина Спарты.— Бережно массируя толстые, длинные пальцы с коротко обрезанными ногтями, добавлял: — Что же касается меня, то я никак не могу испытывать восторга от своей деятельности. Я предпочел бы оставить человечеству после себя хотя бы одну дерзновенную и эффектную операцию, скажем — в области сердца, что является целью моей жизни, а вынужден на склоне лет превратиться в ремонтника — умножать статистику самых вульгарных операций, достойных рядового земского эскулапа,— и тут же обидно усмехался: — Впрочем, вам сия жажда медицинского открытия непонятна.
— Почему они с тобой так разговаривают? — спрашивал оскорбленно Тима.— Ты же им начальник?
— Видишь ли,— папа щипал бородку и осторожно пояснял: — я только фельдшер, и мои знания недостаточны.
— Но ты знаешь другое, чего они вовсе не знают.
— Если ты имеешь в виду политические знания, то именно в силу их я и обязан относиться к врачам с величайшим тактом и уважением. Если же ты заметил, что я при некоторых обстоятельствах теряю чувство собственного достоинства, я постараюсь учесть это,— спокойно отвечал папа. Но тут же твердо заявил: — То, что мне удается сделать хорошо, встречает поддержку у моих товарищей. А врачам приходится испытывать враждебное отношение своих коллег, с мнением которых они не могут не считаться, и именно за то, что они делают сейчас хорошего для нового общества. Значит, им труднее, а мне легче.
Действительно, Андросов с печальным недоумением жаловался Ляликову:
— Представьте, шлют подметные оскорбительные письма, угрожают остракизмом. С этим еще можно было бы мириться, но то, что доктор Заиграев отказался недавно сесть за один стол со мной сыграть пульку и при всех заявил, что я заискиваю перед большевиками, занимаюсь медицинским шарлатанством, позволяя себе якобы оперировать в антисанитарных условиях,— это, знаете ли, уже публичная пощечина.
Ляликов сказал угрюмо:
— Слух по городу пустили, будто у нас за теми, у кого на лбу звезда химическим карандашом начертана, уход, а остальные на полу в нетопленом помещении,— усмехнувшись, добавил: — Именно химическим: простым, мол, на коже не нарисуешь.
Когда папа вошел в комнату, оба замолчали, Андросов сердито, сквозь зубы сказал:
— Послушайте, милейший, ставлю вас в известность: кетгута остался один моток.
Тима знал, что такое кетгут. Это тонюсенькие нитки из бараньих кишок, ими зашивают раны, и после эти нитки рассасываются, и их не надо вынимать, как шелковые или металлические скрепки. Это сказал папа, когда Тима с вожделением разглядывал в стеклянном шкафу полупрозрачные мотки, вслух мечтая о том, какие из них могут получиться замечательные лески.
Папа молча вынул из кармана большую плоскую коробку с иностранными надписями на крышке и положил на стол. Откинувшись на стуле, Андросов мельком взглянул на коробку и сказал: