Тима, не одеваясь, выскочил на улицу. Но силуэты подвод призрачно растаяли в снежном мраке, и, кроме шелеста снега, ничего уже не было слышно. Вернувшись в землянку, он сел на лавку и опустил на руки мокрую от растаявших снежинок голову.
— Ты чего там дрожишь? — спросил Лешка.— Полезай в середку, мы тебя согреем.
Но Васятка сказал ему сурово:
— Это он не со стужи — с испугу, что мать его с обозом идет. Обоз-то хлебный. Видал, как даже городские взметнулись: опасаются, чтобы не пропал,— и, обратившись к Тиме, посоветовал: — Ты не бойся, они всю тайгу обскачут, а найдут. Это не то что в городе, там все дома одинаковые, а тайга, она приметливая. В ней не наплутаешь, если глаз есть.
— Но мама тайги не знает,— с отчаянием произнес Тима.
— Так с ней ямщики, а они, как колдуны, дорогу чуют.
— Нет с ней ямщиков — одни рабочие!..
— Ну, тогда худо, — согласился Васятка.— Рабочие тайгу не понимают,— но тут же утешил: — Зато у них, верно, машинка есть, вроде как часы, только стрелка не время кажет, а куда путь держать. Мудрейшая вещь, выведет,— и рассудительно произнес: — Рабочие, они народ хитрый, без инструмента никуда. К нам тут прислали одного митинг делать, а он после из валенка прут с медной балдабяшкой вынул, погрел ее в печи, посовал в белый порошок, потер о брусок оловянный и начал всем посуду дырявую почем зря запаивать. Очень его все сразу зауважали. А поначалу думали: только оратор — и более ничего за ним нету.
В середине дня в коммуну прискакал верховой. В избе правления женщины начали поспешно стлать на полу сено, накрывать его холстинами, подушками и сложили на столе целую стопку из чистых полотенец.
Спустя некоторое время на дороге показались медленной, осторожной рысью идущие упряжки. Все коммунары высыпали навстречу. В обшитой рогожами кошеве лежали раненые. Их вносили на руках в избу и бережно клали на разостланное сено. Последним вынесли Супреева. Лицо его было желтое и запорошено нетающим снегом, глаза открыты и неподвижны, словно у птицы. Супреева снесли под навес и накрыли красным флагом, снятым с крыши правления.
Тима молча отталкивал людей, лез к кошеве, страшась увидеть там белую, как одуванчик, заячью шапку, которая была на маме, когда она уезжала с обозом.
Наклоняясь над обескровленным лицом раненого, молил:
— Дяденька, вы мою маму не видели? В белой шапочке. Ну скажите, пересильтесь, скажите?
Но Тиму отталкивали от саней. И никому он был сейчас не нужен, никому...
На дороге показался хлебный обоз, Тима бросился навстречу. Кони медленно тащили по глубокому снегу тяжело нагруженные розвальни. Цепляясь за передки, Тима жадно спрашивал:
— Мама с вами?
Оступившись, завяз в снегу почти по плечи, но тут же выкарабкался, ухватился за облучок саней и волочился за ними до тех пор, пока ему не сказали:
— Нет здесь никакой мамы.
Третьи, четвертые, пятые сани, и к каждым бросался Тима, не страшась надвигающихся полозьев и тяжелых копыт коней. Где-то в снегу он потерял валенок, и нога совсем онемела и плохо гнулась. Вот последняя кошева. Тима упал под ноги коню, конь бережно перенес над его головой копыто и остановился. Кто-то выволок Тиму из-под коня, втащил в кошеву, несколько раз тяжелой рукой больно и сильно провел по лицу.
— Ну куда лезешь, куда? — сказал человек простуженно и хрипло.
И вдруг Тима услышал нежный, будто из-под земли,— такой слабый был этот голос,— такой любимый и такой странно стонущий:
— Что случилось, товарищ Григорьев? — сказал этот голос, мамин и не мамин.
Тима яростно рванулся во тьму кошевы. Хватаясь за сено, за какие-то мешки, он зацепился рукой за что-то взъерошенное, шершавое, под чем оказалось мамино теплое лицо. Но когда прильнул к нему своим лицом, мама судорожно вздрогнула, рванулась в сторону:
— Больно, осторожней! — и, словно преодолев себя, спросила медленно своим обычным, строгим голосом: — А тебе папа разрешил меня здесь встречать? — и произнесла сокрушенно, будто с ней ничего не случилось: — Ты меня огорчил, Тима, таким своеволием.
Тима понял: мама говорит все это нарочно, а с ней произошло что-то ужасное, но она не хочет подавать виду, ведь она такая гордая: когда ей плохо, она никогда не говорит об этом.
Тима прижался к стенке кошевы, чтобы снова не сделать больно маме, и оттуда осторожно тянулся рукой, чтобы прикоснуться хотя бы к ее шапке.
Мама не смогла сама вылезти из возка. Григорьев и Тима, поддерживая под руки, поставили ее на снег.
И когда Тима взглянул при свете на лицо мамы, он чуть не закричал. Оно было костлявым и желтым, как у мертвого Супреева. Под глазами огромные черные синяки, губы опухли, потрескались. А ее белая пушистая заячья шапка с длинными ушами, которыми можно было обвязывать шею, как теплым шарфом, была вовсе не белой и не пушистой. Она стала бурой, склеилась, и в этой бурой корке заячья шерсть торчала, как сухие рыжие щепки. Голова мамы перевязана грязной тряпкой с рыжими подтеками.