Косо летел рыхлыми хлопьями серый, влажный снег. Лепился на лицо, на одежду, словно холодный пластырь. Сытые крестьянские лошади бодро шагали по дороге, обмахиваясь хвостами. Тима думал о тощих конях транспортной конторы, и ему очень хотелось рассказать крестьянину, как рабочие выхаживали больных коней. Но крестьянин вдруг остановил лошадей и спросил:
— Милой! А ежели ты дальше пехом пойдешь? Не обидишься? А то непопутно мне. Зачем же двух коней из-за одного тебя зря гонять? Не по-хозяйски это.
Тима слез с саней и пошел домой, низко склонив голову, чтобы снег не бил в лицо, но он, тая, затекал за ворот, отчего по всему телу проходила дрожь. А крестьянин поехал дальше неторопливой рысцой. Дровни были набиты синеватым пырейным сеном, о котором ветеринар Синеоков говорил восхищенно: «Пырейное сено — это самая роскошная коню пища. С него и одер рысаком станет». Но ни одна лошадь транспортной конторы не только не едала пырейного сена, даже не получала вдоволь соломы. И Тима печально проводил глазами дровни, набитые роскошным высокопитательным сеном.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
В транспортной конторе пять рабочих записались в партию.
Но ни один из них не обладал хрулевской деловитостью или нетерпеливой хомяковской силой воли. Это были самые обыкновенные люди. Тима думал, что, после того как их приняли в партию, они станут какими-то особенными, чем-то сразу заметными личностями. Однако ничего подобного не случилось.
Белужин едко сказал плотнику Федюшину, угрюмому, плечистому, косолапому человеку с сизым бельмом на глазу:
— Ты, Митрий, выходит, теперь правитель! Навоз за конем сгребать не станешь: партийный! Людей поучать только будешь. А на работе пусть другие обламываются.
Федюшин вытер ладонью слезящийся слепой глаз и, растерянно улыбнувшись, ответил просто:
— Так ведь я тоже, как ты, про них думал. А вот глядел, глядел со стороны, и дошло другое-то.
— С одним глазом высмотрел, а я не углядел. Дурак, что ли?
— Зачем? Ты мужик умный, только ум-то у тебя пуганый, — спокойно произнес Федюшин.
— Это чем я пуганный? — обидчиво осведомился Белужин.— Такими, как ты, что ли?
— А тем,— рассудительно заявил Федюшин,— нет у тебя веры, что человек может ради совести, а не корысти лишнюю на себя тягость взять.
— Высказался,— обрадовался Белужин.— Да тебя за такое выражение могут обратно попереть! Выходит, там у вас хомут одеют — и только.
— Хомут не хомут,— задумчиво произнес Федюшин,— а встал в упряжку, держись!
— А погонялка у кого?
— Погонялка вот здеся,— и Федюшин постучал себя кулаком по груди.
— А если я сейчас конюшню чистить брошу и домой пойду? Ты меня небось за грудки — и об землю?
— По силе могу,— угрюмо сказал Федюшин,— и об землю стукнуть.
— Ну вот, гляди.— Белужин бросил вилы, вытер руки о полушубок, подошел к распахнутым воротам и остановился: — Ну, как, будем драться?
Федюшин, глядя на него растерянно, спросил:
— Ты что это, по правде такое удумал?
— Вполне.
— Ну, значит, сволочь.
— Обозвал. Сагитировал. Эх ты, сивый!
— Я еще не умею агитировать,— жалобно сказал Федюшин.— Я им тоже говорил, тугой я на слова-то.
— Так на кой они тебя взяли? Могли кого побойчее уговорить.
— Просился очень, может, потому и взяли. Говорил: совестно издаля топтаться.
— Темный ты.
— Какой есть,— покорно согласился Федюшин и потом спросил: — Так ты будешь навоз сгребать или как?
— Сказал, не буду — и весь мой разговор с тобой,— и, опершись спиной о колоду, на которой висела створка ворот, Белужин стал сворачивать цигарку.
Федюшин беспомощно огляделся, пожевал губами, в глубокой и горькой задумчивости поднял вилы, вытер жгутом соломы с черенка налипшую грязь и стал бросать тяжелые, слежавшиеся навозные пласты в плетеный короб.
Белужин молча курил, беспокойно поглядывая на Федюшина, убирающего навоз из его конюшни, потом бросил окурок, затоптал и, подойдя к Федюшину, сказал:
— Ну, будя шутки шутковать, давай вилы-то.
— Не дам,— глухо сказал Федюшин.
— Ты что, хочешь после срамить на людях, партийные крестины себе на этом сделать?
— Не дам — и все.
— Митрий,— взмолился Белужин,— я же все это для разговору только, а ты в самом деле обиделся!
Федюшин свирепо бросал огромные, спекшиеся, дымящиеся испариной навозные глыбы, и лицо его было суровозамкнутым.
— Так я тебя совестью молю, отдай вилы!
— Уйди, сказал!
Белужин забежал перед Федюшиным, встал на навозную кучу и произнес с отчаянием:
— Не дам за себя убирать, хоть заколи, не дам,— и ухватился руками за вилы.
Федюшин легко стряхнул руки Белужина, воткнул вилы в навозную кучу, ссутулился и побрел к выходу.
Догоняя его, Белужин спрашивал жадно:
— Нет, ты скажи, обиделся, да, обиделся?
Федюшин остановился, повернул к нему темное, угрюмое лицо и произнес глухо:
— Я ведь еще только одной ногой подался в партию. А когда так вот, свой тебя подшибить хочет, насмешкой или еще чем, тут не обида,— и, постучав себя по груди, сказал: — Тут вот все болит.
— Прости ты меня, Митрий,— сказал Белужин.— Я ведь через тебя себя пытал. Ты думаешь, легко мне-то самому по себе быть, тоже ведь думаю.
Федюшин дернул плечом и сказал сипло: