Редькин презрительно относился к Полосухину, называя его лоскутником, тряпичником, заплатных дел мастером.
Сколько раз он орал на Полосухиных, что они завоняли своим тряпьем все жилье, что от них даже из-под пола вонь идет, и издевательски спрашивал:
— Скоро свою Феньку замуж отдадите? Приданое небось богатое? Мешка два пуговиц. Вы бы показали, а то позарюсь, брошу Капку и к вам в зятья пойду. Из бархатного лоскута портки тачать. Коноплев-то не прельстился, небось в приданое жилетку просил двубортную, он же о себе много думает. Плешь завел на кумполе для красоты вида.
Но сейчас Редькин уважительно просил Коноплева:
— Нам надо кучей на них идти. Объяснить все по закону. Стеснение жизни буржуям будет оттого, что трудящимся простор нынче положен. Мол, им по комнате на рыло — самая что ни на есть справедливость. А какой лишек, то революция берет аккуратно. Не кулаком в рожу, а по голосам, которые «за» и «против». Значит, надо, чтобы неимущие жильцы не сомлели от половичков, мягкой мебели и фикусов асмоловских, а твердо себя вели, самостоятельно себя чувствовали. А то мы народ мягкий, вежливый; если нам кто первый «здрасте» кинет, так мы шапку долой и уже спину гнем в дугу за уважение. Я сам мученый. Народ знаю. Ему еще непривычно себя главным считать. Все стелемся, ежимся.
— Это ты правильно рассуждаешь,— согласился Коноплев.— Домовой комитет — это тоже Советской власти палец. Дело серьезное. Политика. И то, что ты на партийных облокотиться перво-наперво решил,— это мне упрек самый что ни на есть. Я ведь тоже так, а зайти к тебе не решался. Ниже момента был. Думал, дашь костылем, и на этом весь наш разговор кончится. А ты вон как высоко мыслишь,— и совсем тихо произнес: — Я ведь о тебе только с одного боку судил. Тоже чуть было в человеке не просчитался. А мы должны теперь все друг дружке в глаза глядеть, а не воротить рожу за обиды и прочее.
— Капка! — восторженно крикнул Редькин.— Чего глаза тупишь? Ничего, гляди вовсю. Вижу, человек, а не паскуда,— и сокрушенно произнес: — Нам бы с тобой сейчас самогона... хлебнуть. Но Капитолина не держит: боится, сопьюсь. Инвалиды, они все от своего горя спиваются. А вот я ничего, только курю цепко.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Каждый раз, когда приходилось ночевать одному дома, Тима особенно остро испытывал тоску от своего одиночества. Слоняясь уныло по комнате, он подходил к шкафу, где висели мамины платья, отворял дверцу, разглядывал, вспоминал, какая она в них была в разное время.
Вот это, с зелененькими полосками, мама надевала на вечеринку к Савичам, и Софья Александровна, когда мама кончила петь, бросилась к ней, обняла и воскликнула:
— Ох, Варька, какой у тебя голос изумительный! Тебе бы с ним нужно не в революцию идти, а в оперу.
А вот это синенькое, с порванным рукавом, Тима тоже очень хорошо помнит. Во время учредиловки мама раздавала на улице листовки, призывая голосовать за большеви-ков. Офицер с красным бантом на шинели хотел отнять у мамы листовки. Она прижала их к груди и пинала офицера ногами, а тот тащил ее за руку в ворота дома. И Тима тоже пинал этого офицера и кричал:
— Помогите!
Но прохожие в страхе только молча смотрели, как офицер волочит маму по тротуару. Маму спас Коноплев и еще какой-то рабочий. Они оттащили от нее офицера и увели его во двор. Когда они снова появились, рабочий, который был с Коноплевым, держал в руках саблю. Подойдя к каменной тумбе, он взял саблю одной рукой за эфес, а другой за конец и, с силой ударив ее плашмя о тумбу, переломил, как хворостинку, потом с разбегу зашвырнул обломки на крышу дома. Коноплев держал большой черный браунинг и рассматривал его с таким любопытством, будто первый раз в жизни видел револьвер. Офицер, прижимая к разбитому лицу платок, подошел к Коноплеву, попросил:
— Слушай, отдай, пожалуйста.
— Ладно, пойдем,— сказал Коноплев.
Он шел по улице, в нескольких шагах от него — офицер. Коноплев озабоченно разбирал револьвер и на ходу бросал револьверные части одну за другой на тротуар, а офицер, следуя за ним, подбирал их. Он очень походил на собаку, которой бросают кусочки хлеба, чтобы она шла, куда хочет хозяин.
Так они ушли — офицер и Коноплев.
А мама заколола порванное платье английской булавкой и снова начала раздавать прохожим листовки. Но только теперь Тима стоял у мамы за спиной и держал кусок кирпича, чтобы стукнуть им, если кто снова захочет отнять у нее листовки.
А вот это голубое мама сшила специально в честь папиного дня рождения. И шила его сама целый день. Папа пришел ночью, усталый, раздраженный, сказал сердито:
— Ты, Варвара, отвратительно небрежно шрифты вымыла: стали печатать — мазня.
— Я действительно спешила домой,— жалобно призналась мама.
— Ах, какая важная причина! — иронически сказал папа.
— Да, важная! — воскликнула мама.— Твой день рождения — это мой день.
— Сейчас нет ни твоих, ни моих дней,— сухо сказал папа.— И вообще, что это за предрассудки?
Мама стала через голову снимать платье.
— Я сейчас же пойду и вымою снова шрифты. Но помни, Петр!..