— Что? Я устала? Вот те на! Я и не такие расстояния способна пройти, и не в такую еще погоду. Женщина, которая трудится, обязана быть сильной!
И, как бы претворяя теорию в жизнь, она тут же выпрямилась и зашагала дальше. Удивительное дело! Она опять пошла быстрой и твердой походкой, прямая, с высоко поднятой головой. И снова ветер трепал концы ее вуалетки.
— Куда вы идете?
— Как это куда? Разумеется, на урок.
— На первый?
— А который теперь час?
— Кажется, уже около двенадцати.
— Кажется… — насмешливо повторила она. — Что за пагубная женская привычка никогда не знать точно, который час. Поэтому у женщин все идет бог знает как, а мужчины презирают их и помыкают ими…
То, что в этот момент нами помыкало само небо, было совершенно бесспорным. Порыв ветра отбросил меня на несколько шагов к самой стене каменного дома, а на мою спутницу обрушился так, что, казалось, вот-вот свалит ее на землю. Раскинув руки, чтобы удержать равновесие, она повернулась несколько раз на одном месте и опять твердо стояла на ногах.
— Проклятый ураган, — проворчала она, — опоздаю на урок…
— Это первый урок сегодня? — повторила я свой вопрос.
— Ах! Ну, как можно задавать подобные вопросы? Ведь сами вы сказали, что уже двенадцать. Как же так? Неужто я паразит, чтобы по полдня сидеть сложа руки? В восемь я уже на месте. Иду на четвертый по счету урок.
— Откуда вы идете и куда?
Она шла с одного конца города на другой. На полпути мы распрощались, и, когда я уже входила в ворота дома, она вдруг вернулась и взяла меня за руку.
— Вы бы навестили меня, пани, сегодня или завтра… Мне всегда так приятно видеть у себя старых знакомых… Но только приходите до восьми, так как в восемь я открываю свой университет.
Говоря это, она крепко пожала мне руку. Из-под обледеневшей вуалетки печально глядели ее черные горящие глаза.
Иной раз на улице она бывала беспокойной спутницей. Невзирая на грязь или гололедицу, она шагала в своей грубой обуви и калошах такой твердой и уверенной походкой, словно ступала по гладкому граниту. При этом она бросала по сторонам быстрые и внимательные взгляды и громко и решительно сообщала о своих наблюдениях и впечатлениях. Нарядные женщины, часто встречавшиеся на улицах, и святоши с молитвенниками в руках, бродившие вокруг костелов, вызывали у нее приступы бешенства. На мгновение она останавливалась, оглядывалась и, энергично жестикулируя, называла их куклами, пиявками, паразитами, высасывающими соки из «древа общества». В таких случаях глаза ее вспыхивали, она хмурила брови, и это придавало ее лицу скорбное и грозное выражение. Знакомым она говорила прямо в глаза все, что думала о них.
Матерей своих учениц, излишне заботившихся о том, чтобы их маленькие дочки походили на картинки из модных журналов, она попрекала:
— Стыдитесь, пани, стыдитесь! Неужели вы хотите вырастить свою дочь никчемной куклой и способствовать удушению женской эмансипации в зародыше? Поздравляю, но не завидую… Вряд ли очень приятно сознавать, что тормозишь прогресс человечества!
Когда с ней спорили об «эмансипации женщин», она сразу загоралась и среди многих прочих доводов неизменно приводила и такой:
— Двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто этого у меня из головы не выбьет!
Она считала всех учеников городских школ — независимо от их пола — лучшим украшением и надеждой человечества. В этом никто не мог ее разубедить. По ее мнению, они должны были пробуждать добрые чувства в сердце каждого нормального человека. При виде этих маленьких созданий, стайкой выбегавших из школы на улицу, взор ее светлел и на лице появлялось непередаваемое выражение умиления и нежности.
— Ангелочки мои, крошки, душечки! — шептала она и посылала им воздушные поцелуи.
У нее, повидимому, было немало знакомых среди ребят, многие встречали панну Антонину улыбкой и поклоном, а иные даже подходили к ней и с жаром целовали руку. Чаще всего это были дети с бледными, печальными личиками. Они, очевидно, благодарили ее за что-то, но за что — этого я так никогда и не узнала.
Каждое утро она подметала свою комнатку, поливала цветы и насыпала корм канарейке, а потом говорила себе: «Марш в путь!» — и отправлялась в город. Однако этот путь становился для нее особенно тяжел, когда ей приходилось подниматься по лестницам. Взбираться на верхние этажи ей было все труднее и труднее. Она старалась скрыть это, но не могла.
— Да разве я такая уж старая? — говорила она смеясь и невольно сдвигала брови от боли.
Она и впрямь не была еще старой, — ей не исполнилось и сорока лет. Но однажды в сумерки она призналась мне, что все чаще и сильнее страдает от артрита, приобретенного ею в последний год службы по чужим домам. Это признание было сделано шепотом, — словно панна Антонина давала понять, что только мне доверила свою тайну.
— Моя комнатка, — добавила она, — очень миленькая, но в морозы в ней холодно, а весной — сыро. Сменить же квартиру трудно!