Ближе, ближе… кони растут, становятся огромными. Огромна и эта узда, которая <…>. Точно остановившаяся на миг в воздухе плетка, круп остановившейся и пятившейся в толпу лошади <…>. Гээ – больше не помню – косматое копыто, поднятое подковой вверх <…> по темному снегу. «Не смей бить!» Я упал на локти, меня втащили на помост, под высокие колонны. Не так ли?
«Это вы? – окликнули меня, – идите сюда, голубчик».
С суками в руках, в тулупах, стояли вокруг нас дворники, бесстрастные и неподвижные, образовывая вокруг нас кольцо неодухотворенного человеческого мяса, с душою в потемках, неозаренной сознанием.
А после две огромные неповоротливые руки, взяв подмышки, почти повели, а иногда несли, в старый каменный ящик с черной доской над входом, рядом с которым высилась пожарная каланча.
«Была уже ночь…»*
Была уже ночь, и тихо слетело откуда-то свысока тихое «доннн»… и после, когда затихло последнее «н», стоявшее и едва уловимо дрожавшее в воздухе, и его сменила черная пустота, выплыло и сиротливо прозвучало второе «донн»…, я подошел к реке; ее было трудно различить, она была запорошена тем же бледно-синим снегом, что и берега и даль, и ее можно было отличить только по темным масляным пятнам полыней и где-то тихо журчавшей воде. Так иногда ровными белыми звездами, сосенками, лесенками и многими другими узорами исчертит стекло вечерний мороз и только одно место оставит прозрачным, и тогда вечером в него глядится мрак.
Где было идти? Я пошел по тропинке кованых зелено-синих следов, пугаясь прорубей, запорошенных снегом, и огромных снежных комьев, скатанных детьми. Но теперь была ночь, и только следы говорили о звучавшем здесь смехе и детских голосах.
Ухватившись за сиротливый кустик, я вскарабкался на берег и оглянулся.
Тропинки не было, и я пошел прямо по снегу, шел все дальше и дальше, набивая снег в калоши, спотыкаясь, оставляя за собой и реку, и белыми узорными тенями встававший город. Зачем? Я не знал и сам. Я только качал головой и бормотал что-то.
– Броситься наземь, целовать ее, целовать бесконечно…
Тогда я останавливался, оглядывался и шел дальше.
Но в то время как что-то одно <ндп.>, что-то другое холодно смотрело на все и спрашивало холодно и неприятно:
– Здесь ведь нет людей… Зачем же рисоваться? Или перед этими холодными и вечными звездами? Они высоко и не поймут.
И тогда я останавливался и беспомощно оглядывался назад, старался думать об огромном, крепком земляном шаре, к которому я прирос, от которого я могу только на время отскакивать, но всякий раз какая-то сила приковывает снова к огромному земляному шару. И как не броситься пред этим объемом, синим и чистым? Но тот же голос насмешливо шептал:
– Или выслужиться хочешь? Брось, и он тебя не поймет, насморк схватишь.
И тогда я терялся и так же шел дальше, а чистое чувство – «броситься наземь, целовать бесконечно» – грустно уступало место чему-то другому, скалившему зубы и смеявшемуся внутренним хохотом.
Вдали, где стоял плешивый стог и синим клоком нависло небо, тянулась цепь красных огней.
Крайний к стогу бросал снопик желтого света прямо наверх и влево, а рядом с ним – весь съежился и точно втянул в себя все свои снопики желтого света и откуда-то ждал удара. А третий снова великолепным огнем бросал снопики далеко и бодро, влево и вправо, вверх и вниз. Он походил на крохотную золотистую мельницу, сиявшую на небе, и все они походили на мельницы, только крылья у многих были попорчены ветром. Это была цепь не огоньков, а золотистых ветряных мельниц.
Когда я закрыл глаза, огоньки-ветряные мельницы вдруг вытянулись, стали частыми и длинными, похожими на булавки, и мне почудилась синяя рыба.
Что это? синяя рыба с частым рядом длинных, как булавки, золотисто-огненных зубов? Да это мне почудилось. Это я устал, это я полузакрыл глаза. Это не рыба, а небо; а длинные и тонкие золотистые булавки – это все та же знакомая цепь ветряных мельниц с сиротливыми крыльями.
Я устал; я опустился на колени, я прислонился лбом к неровному снегу, и что-то в бреду шептали губы; после я поклонился направо и налево и снова целовал мокрый холодный снег.
А после я поднялся и, тихо зевнув, поплелся назад.
Что-то ликовало в моей душе и било, ликуя, в ладоши, а что-то тихо поднялось на крылья и отлетело прочь от моей души.
«Дон» – пронеслось в воздухе. «Дон» – пронеслось, задорный и упрямый «дон». Пронеслось примиряюще и успокаивающе.
«Отчего мне сделалось тогда вдруг так скучно…»*
Отчего мне сделалось тогда вдруг так скучно, тоскливо? Оттого ли, что мне хотелось тогда видеть ответность видений, слышать ответность звуков моему «я» в тот миг?
Оттого ли, что я ослабел ненадолго и искал в жизни поддержки? – не знаю.
Оттого ли, что я мучительно прислушивался к ней и искал в ней того, ради чего бы стоило жить, а она мне, ровно и тихо проходя предо мной, бесстрастно говорила, что нет того, ради чего стоило бы жить?