Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-козацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье. Лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.
Балясины мертвого дерева ограды крыльца были обвиты глухими морскими узлами старой лозы, стягивавшей змеей мертвое дерево, точеной кругом узора. Толпы колец и лоз подымались кверху от мертвой петли, падая широкими листами многолетней удавки кругом казненных дерев.
Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем точно два челнока, вытащенных на морской берег.
Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.
– Ну, – произнес он, отдуваясь, – вот и я, паны мои!
Он задумался.
– Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу, – сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.
– Да неужели? Да не верю? Да не может быть? – в один голос, точно давая разученную игру, пели и прыгали и визжали сестры; косички их прыгали.
– Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу, – порой доносился торопливый шепот.
Вышла старшая сестра, босая, в мещанском красном платочке, с укрощенной улыбкой и лукавой кошачьей походкой, в белом широком парусиновом платье, немного тучная, чуть тяжелая, с красивым, по-русски правильным на расстоянии лицом. Только постоянная игра в ее глазах, голубо-серых и любовных, освещала ее <лицо> вспышками.
– Эге! якая ведьма вышла, – важно произнес он вместо привета.
Она села близко против него, и искры вылетали из ее золото-карих глаз с черною точкой.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
Кошачья усмешка волновала ее яркий рот. Губы ее дрожали чуть-чуть заметной коварной дрожью, говорившей о внутреннем смехе, – так кошка, положив лапу на птичку, вся дрожит и бьет хвостом.
– О чем думаю! Да никаких думушек нет. Моя дума вот: я таким уродился, что хочу всё уважать, всё, что есть кругом меня. Ну, вот, свинья идет. Увижу свинью и уважаю ее – толста, здорова, идет, песенки распевает, добилась своего. В поле иду, в лес иду, потому что уважаю его за деревья, за траву, лезу в воду, потому что уважаю реку. Да. Так – так! Я всё уважаю. И хочу, чтобы и меня уважали. Да!
А ну-ка, хлопцы, як живете – оно, может, не очень? Бачу, всех голубков коршун за зиму поклевал. А ну-ка. Ничего, добрая детина растет, добрая. А штанов еще нет? Прямо тулуп на голое пузо? А подковы гнешь? гнешь? Бачу, не очень, а ничего, добре.
«Хлопец» широко распахнул голое пузо.
– А бачите что – у меня умерла невеста.
Он строго потупил глаза, точно во время молитвы, и сделался мрачным.
– Какая? деревянная или оловянная? – невинно спросил хлопец, – из пряника?
– Да не! Ну что голову морочить, вот приехал к вам, дал двести верст крюку, а они морочат голову. Совсем и заморочили. Невеста и есть невеста.
Вдруг вбежала вторая сестра. Живые черные умные угли-глаза, множество струй недлинных черных волос, рассыпанных по плечам (я видел также эти волосы медно-золотыми – окись водорода), синяя кацавейка, тело оголялось через темно-синюю парусину. Живопись, менявшаяся, как обеды в хороших столовых, покрывала это живое, полное жизни лицо, изменчивые губы. Она подскакивала и хлопала в ладоши, обнимая и целуя.
– Петя, дусенок! Какая дусочка! Боже мой, какая душечка! Как хорошо, что приехал!
Восклицанья взлетали кверху, как птички во время тока.
– Ой и весело мне, – як соловью в лапах у кошки, – вздохнул он тоскливо, кусая и душа и проглатывая самодовольный смех.
– Ну, скажи, Петро, зачем приехал?
– Да что! Хочется увидеть весь свет, показать себя другим перед смертью.
– Ах, уж умирать собираешься! Так значит, к невесте! Да? А муки с собой берешь? для невесты – она проголодалась.
– Який бабский вечер. Всё бабы и бабы, и лишь один пышный красивый мужчина, девчоночки мои.
– Ты, дружок, начинаешь заговариваться.
– Ох и извели меня. Совсем свели с ума. Нет, прочь с глаз! окаянные прелестницы.
– Какой красавец, какая душка! – взвизгнули две сестры.
– Идем в сад, дусенька, идем, у нас цветы есть, сама сажала.
– Не хочу. Не хочу, да и всё! Вот так сяду и буду сидеть до второго потопа да люльку курить. А ну-ка, хлопцы, дайте огня!
Хлопцев было трое; младший, – богатырь телом и ребенок сердцем, <имел> ту страдальческую улыбку, которая <говорила> о припадках падучей.
Большой, старый, глиняный казалось, похожий сразу и на бабочку и на кувшин, череп, с каким-то усталым, изнемогшим выражением и прямо к небу поднятыми глазами, где застыла мольба и просьбы, неизвестно к кому обращенные, и старушечьми зубами желудевого цвета, лежал сбоку на столе, указывая, что живопись здесь процветала; здесь был приют живописи.