— Пусть думает, что хочет, милая моя фея. Мы не прочим его себе в мужья. Я уверена, что его никогда не привлечет женщина, посвятившая себя искусству. Для него это было бы то же, что жениться на черте. И вы совершенно правы, Минерва. Искусство — деспот: ему нужно отдаться целиком. В свое произведение художник вкладывает все свои идеалы, всю энергию, честность, совесть, так что для жизни ничего не остается, и когда работа окончена, у него исчерпаны все силы, и он подобен ладье, которая носится по воле волн.
— Все же мне кажется, — робко возразил молодой человек, — что искусство, сколь бы требовательно оно ни было, не может всецело поглотить женщину. Что сталось бы тогда с ее нежностью, потребностью любить, жертвовать собой, которые в гораздо большей степени, чем у нас, мужчин, являются движущей силой всех ее поступков?
Фелиция призадумалась.
— Может быть, вы и правы, мудрая Минерва. Бывают дни, когда жизнь представляется мне до ужаса пустой. Я вижу кругом глубокие ямы и бездны. И как я ни стараюсь заполнить жизнь, в них все бесследно исчезает. Высокие, вдохновенные порывы художника поглощаются ими и умирают со стоном. Тогда я начинаю думать о браке. Муж, дети, куча детей, прыгающих по мастерской; забота о своем гнездышке, удовлетворение от физической работы, которой не хватает в жизни художников, беспрестанные хлопоты, песни, шум, наивное веселье, заставляющее принимать участие в детских играх, забывая о своих беспредметных мрачных мыслях, смеяться, когда наносят удары твоему самолюбию, быть только довольной матерью, когда публика развенчает тебя как художника…
Картина семейных радостей преобразила молодую девушку, ее прекрасное лицо приняло выражение, какого еще никогда не видел Поль; оно покорило его, внушило безумное желание унести в объятиях эту прекрасную дикую птицу, мечтающую о голубятне, чтобы защитить ее, укрыть, окружив надежной любовью порядочного человека.
А она, не глядя на него, продолжала:
— Я вовсе не так легкомысленна, как это кажется… Спросите у моей милой крестной, которая отдала меня в пансион, — она вам скажет, что я там приноравливалась к другим. Но потом страшная путаница началась в моей жизни. Если бы вы только знали, какая у меня была юность, какой преждевременный опыт иссушил мой мозг, как все перемешалось в понятиях молоденькой девушки — добро и зло, разум и безумие! Одно только искусство, всеми прославляемое, предмет страстных споров, возвышалось среди этого хаоса, и в нем я нашла себе приют… Вот почему я навсегда останусь только художницей, женщиной, не похожей на других, бедной амазонкой с душой, закованной в латы, бросившейся на борьбу, как мужчина, и осужденной жить и умереть, как мужчина.
Почему же он тогда не сказал ей: «Прекрасная воительница! Оставьте ваше оружие, облекитесь в развевающиеся одежды, в женскую нежность. Я люблю вас, я умоляю вас стать моей женой — так вы сами обретете счастье и меня сделаете счастливым?» Нет, он этого не сказал. Он опасался, что тот, другой — понимаете? — тот, который приглашен был сегодня к обеду и незримо здесь присутствовал, услышит его слова и посмеется над ним или пожалеет его за этот душевный порыв.
— Во всяком случае, клянусь, — продолжала она, — если у меня когда-нибудь будет дочь, я постараюсь, чтобы она стала настоящей женщиной, а не таким несчастным, покинутым всеми созданием, как я… О милая фея, я не тебя имею в виду, когда говорю это. Ты всегда была добра к своему «бесенку», заботлива и нежна… Да посмотрите же на нее, как она прелестна и как молодо сегодня выглядит!
Возбужденная обедом, светом канделябров, облаченная в один из тех белых туалетов, которые своим мягким отблеском сглаживают морщины, знаменитая Кренмиц, откинувшись на спинку стула, держала на уровне полузакрытых глаз бокал шато-икема из погреба Мулен Руж, расположенного по соседству. Ее розовое личико и легкая косыночка, словно сошедшие с пастели, отражались в золотистом вине, придававшем лицу милой феи хмельную искристость. Казалось, видишь снова перед собой былую царицу изысканных ужинов после спектаклей, прославленную балерину доброго старого времени, далекую от той беззастенчивости, какою отличаются звезды современной оперы, беззаботную, окруженную роскошью, как жемчужина — перламутром раковины. Фелиция хотела в этот вечер всем доставить удовольствие, и она незаметно навела ее на воспоминания, заставила рассказать о своих триумфах в «Жизели»[37] и в «Пери», об овациях публики, о посещении принцами ее уборной, о подарке и милостивых словах королевы Амалии.[38] Воспоминания о днях былой славы опьянили бедную фею, ее глаза заблестели, ножки постукивали под столом, словно одержимые безумием танца… И когда по окончании обеда они снова перешли в мастерскую, Констанция начала прохаживаться взад и вперед, делая чуть заметные па и пируэты и продолжая разговаривать, а порой неожиданно замолкала, чтобы промурлыкать мелодию из балета, отмечая такт движениями головы; потом вдруг повернулась и одним прыжком очутилась на другом конце комнаты.