Кровопускание за кровопусканием, пиявки, горчичники — ничто не вызывало ни малейшей дрожи у больного, не реагировавшего ни на одно из средств, применяемых при апоплексии. Бесчувственность всего организма являлась преддверием смерти, переходом к окоченению. И переход этот совершался в грязном и мрачном месте, освещенном лишь тусклым фонарем, среди сваленного как попало хлама, оставшегося после сошедших со сцены пьес, — позолоченной мебели, ярких занавесок, колясок, сундуков, ломберных столов, разобранных лестниц и перил, канатов, блоков, среди груд ненужного театрального реквизита, разбитого, поломанного, истрепавшегося. Бернар Жансуле, распростертый посреди этих обломков, в разорванной на груди рубашке, окровавленный и бледный, в самом деле потерпел крушение, он был изувечен и выброшен на берег вместе с жалкими остатками своей дутой роскоши, раскиданной и развеянной парижским круговоротом. Поль де Жери с болью в сердце смотрел на это лицо с коротким носом, сохранявшее в своей неподвижности гневное и вместе с тем доброе выражение безобидного существа, пытавшегося защищаться перед смертью и не успевшего укусить врага. Поль упрекал себя за то, что не сумел по-настоящему помочь ему. Что осталось от его прекрасного плана — провести Жансуле через трясину, охранить его от козней? Все, что он смог сделать, — это спасти несколько миллионов, но и они прибыли слишком поздно.
Открылись окна на полукруглый балкон здания, выходивший на бульвар, полный шумного оживления и блеска. Театр был окружен цепью газовых рожков — пол осой огня, от которой улица, пронизанная движущимися фонарями карет, точно звездами, путешествующими по ночному небу, казалась вдали еще темнее. Спектакль кончился. Начался разъезд. Теснившаяся в вестибюле черная толпа рассыпалась по белым тротуарам, готовая разнести по городу слух об огромном успехе, разгласить неизвестное доселе имя, которому завтрашний день должен был принести триумф и славу. Чудесный вечер зажигал весельем окна ресторанов и заставлял блуждать по улицам запоздалые экипажи. Праздничная сутолока, которую так любил бедный Набоб, потому что она соответствовала всей его бурной жизни, оживила его на секунду. Губы его шевельнулись, расширившиеся глаза, смотревшие на де Жери обрели перед смертью страдальческое, молящее и гневное выражение: они как бы призывали Поля в свидетели одной ив самых чудовищных, самых жестоких несправедливостей, какие когда-либо совершал Париж.
― САФО ―{2}
Моим сыновьям — с условием, что они прочтут эту книгу, когда им исполнится двадцать лет.
I
— Да ну, посмотрите же на меня!.. У вас красивые глаза… Как вас зовут?
— Жан.
— Просто-напросто Жан?
— Жан Госсен.
— Вы южанин, вас выдает произношение… Сколько вам лет?
— Двадцать один год.
— Вы художник?
— Нет.
— Ах, как хорошо!..
Июньской ночью на бале-маскараде, в оранжерее, где росли пальмы и древовидный папоротник, служившие фоном мастерской Дешелета, обменивались обрывками этих фраз, заглушаемых криками, смехом, танцевальной музыкой, рiffеrаrо [62] и феллашка.
На ее настойчивые расспросы pifferaro отвечал с простодушием, свойственным его нежному возрасту, с увлечением, с чувством облегчения, которое испытывал сейчас этот долго молчавший южанин. Чуждый миру художников и скульпторов, при входе на бал тотчас потерявший приятеля, который его сюда привел, он целых два часа прохаживался от скуки по залам, а женщины заглядывались на этого красивого блондина с лицом, покрытым золотистым загаром, с мелкими и густыми, как ворс на его костюме, завитками волос, и незаметно для южанина вокруг него уже вздымалась и рокотала волна успеха.
Танцоры толкали его, молодые художники хихикали над волынкой, которую он держал боком, хихикали над тяжелой одеждой горца, в которой ему летней ночью было мучительно жарко. Между тем японка с глазами простолюдинки, с поддерживавшими ее высокую прическу стальными прутьями, задорно поглядывая на него, напевала: «Ах, как ты хорош, ах, как ты пригож, парень молодой!..» А невеста-испанка в шелковом платье с белыми кружевами, идя под руку с вождем индейского племени, яростно тыкала ему в нос букетом жасмина.
Он ничего не мог понять в этих заигрываниях; ему представлялось, что вид у него, наверное, сейчас уморительный, и он предпочел укрыться в прохладной тени застекленной галереи, где у самой стены под деревьями стоял широкий диван. Тут-то к нему и подсела эта женщина.
Красивая, молодая?.. Это он не сумел бы сказать… Из длинного синего шерстяного платья, обтягивавшего ее полное тело, выступали голые до плеч тонкие округлые руки. Изящные пальцы, унизанные кольцами, серые, широко раскрытые глаза, величину которых подчеркивали свисавшие со лба затейливые металлические украшения, — все это удивительно гармонировало.