— Вскоре после расторженья ее брака на изысканном нормандском пляже за ней усердно увивался некий молодой любитель поло, предоставлявший ей своих роскошных лошадей. Не позволяя ничего ему, она свела его с ума от страсти, и он ей сделал предложенье. Она ответила насмешкою и стала изводить его настолько изощренно, что у него в конце концов хватило мужества уехать, — видимо, отправился играть в свою игру на каком-нибудь английском поле в Индии. К нему любви в ней не было, была привычка только, как к рабу, который ей служил для испытания изобретенных ею мук. Не чаяла она души в одном из жеребцов для поло, темно-гнедом, с шекспировскою кличкою Петруччо[50]. Когда узнала об отъезде, в тот же вечер отравилась, приняв несколько таблеток сулемы, и много дней лежала при смерти, все время с ложа скорби протягивая руку вверх ладонью, будто предлагала сахар своему Петруччо.
Теперь из-под опущенных ресниц мне виделось, как вынутая из перчатки длинная и крепкая ее рука с сухими гладкими суставами касается губы одной из Фидиевых маленьких лошадок, что, исполненные в гипсе, галопируют на фризе вдоль моей стены[51]. Недоставало разве деревянного шара и молота с подвижной рукояткою у статных всадников-афинян и пружинистого, гладко стриженного луга под копытами поджарых их коней. Видел я, как солнце косо врезается в обильную нормандскую траву, как четко отсекает золотым клинком пучок его лучей пару беспокойных ног, упертых в землю в резкой остановке. А сердце прыгало от дикой радости — ведь я услышал о сопернике: «К нему любви в ней не было!»
— Ровно год назад, в один из первых дней апреля, вечером…
Сердце замерло. И снова слышалось мне: опрокинутые стулья падают на гулкий пол в том темном зале, полном отголосков, точно церковь в час вечерни на Страстной неделе.
— Вечером?.. — ободрил я умолкший, будто бы подавленный моим волненьем голос. И как воочию увидел искаженное неодолимым содроганьем лицо, глаза, отсвечивавшие перламутром.
— Однажды вечером в Бордо из-за чего-то спорила она в машине с дядей одного несчастного юнца, с которым ей мешали встретиться, и внезапно выстрелила в грудь себе из спрятанного в муфте револьвера. Пуля зацепила легкое, застряла под лопаткой. Снова долгие недели — жизнь на волоске, кошмар больничной койки, в изголовье — ужасом охваченный удав…
Все виденное и предвиденное мною в давний тот весенний вечер хлынуло в меня с особой силой, вызывая ощущенье страшной боли, в полной мере испытать и вынести которую мне только предстояло. Сомнений не было, однако я спросил:
— Ты знаешь точно день?
— Да, пятое апреля.
— Причина, говоришь, несчастная любовь?
Глухая ревность жгла меня.
— Выдуманная любовь и нетерпимость к пресной жизни. Этот Паоло, мальчишка, ею совращенный, доводится племянником виноторговцу — одному из тех, с кем вел дела удав в расчете на грядущее богатство, на преступный капитал. Представь, какая странная игра! Как будто мстя ростовщику, покорила она этого парнишку, не лишенного и внешней привлекательности, и определенной тонкости души. Скоро его было не узнать: он стал послушен ей, как ястребок, сидящий на руке под колпаком. Обнаружив это, родичи, не тратя понапрасну времени, прибегли к крайней мере — лишили Паоло свободы, увезли и скрыли неизвестно где. Довольно этого, чтоб прихоть превратить в идею фикс. Она просила разрешения в последний раз его увидеть, с ним поговорить. Ответили отказом. Чуть не каждый вечер приезжала она к дому, где жила его родня, передавала письма — но всегда впустую. В тот вечер на ее посланье, повелительное, полное угроз, явился дядя — чтоб убедить ее отречься. Она была в машине, тот с ней говорил с подножки. Она твердила: «Я хочу с ним встретиться», но тот не соглашался ни за что. И вдруг внутри, под меховым жакетом, грянул выстрел — будто бы случайный. Торгаш отвез ее простреленное тело в клинику. Когда она пришла в сознанье и смогла шептать, то стала умолять позволить ей на миг увидеть Паоло. Но тщетно. Торгаши не знают жалости. У койки был один удав, за окнами — весна. Ту пулю вынули. А шрамы…
— Не хватало, чтобы ты их мне описывал!
Я не скрывал свое смятенье. Он умолк, отпил еще глоток — подлил немного жидкого огня туда, где заходилось обессиленное сердце. Пальцами-лопатками он целиком охватывал бокал, большим и указательным сжимая край, к которому прикладывался ртом, потягивая тепловатую уже эссенцию ликера. На блестящей маске — воплощении порока — трепетали ноздри. Все теперь мне в нем казалось оскорбительным и раздражало. Сквозь уродливые пальцы и почти расплющенное в них стекло я видел, как играет на его губах противная улыбка. Подумалось о свиньях, одержимых бесами, — в таких художниках обычно и живущих до тех пор, пока их не изгонит вдохновенье.
— Дальше, дальше! Что же привело ее к тебе?
Он горько рассмеялся в свой бокал.
— Наверно, запах падали.
— Скорбный этот смысл можно выразить изысканнее: ожиданье лебединой песни. Правда ведь, она напоминает Леду? Погляди-ка на гравюру Амманнати. — В голосе моем звучала неприязнь.