Донателла Арвале и Стелио взглянули туда же. Неподвижно стояла гондола, и песня неслась над волнами моря и музыки, но за звуками ее слышался голос треликого Рока.
По всему Большому каналу разливалась песня мимолетного счастья, подхватывалась другими гондолами, и увлеченные гребцы присоединялись к общему хору. Бурное веселье, так ужаснувшее поэта на моле, теперь смягчилось, превратилось в сладкую истому, нежное грациозное веселье, размягченное нетребовательное настроение. Animula Венеции пела легкомысленную песенку под аккомпанемент гитар и танцевала среди разноцветных фонариков.
Вдруг перед красным дворцом Фоскари, на повороте канала, запылал громадный Буцентавр, похожий на башню. С каждой секундой все новые и новые языки пламени взвивались к небу. Все новые и новые огненные голубки неслись с его палуб, пролетали над балконами, скользили по мрамору, трещали на воде и рассыпались тысячами искр, сверкающих в облаках дыма. На палубах всех этажей внезапными вспышками зажигались тысячи огненных фонтанов, расширялись, сливались и багровым заревом освещали обе стороны канала, вплоть до Сан-Витале, до Риальто. Буцентавр исчез за тучей дыма и пламени.
— По Сан-Поло, по Сан-Поло! — кричала Фоскарина гребцу, как при ударах грома наклоняя голову и затыкая уши.
Донателла Арвале и Стелио Эффрена снова восторженно взглянули друг на друга, и снова отблеск пламени багровым заревом заливал их лица, как будто они смотрели в раскаленный горн или кратер вулкана.
Гондола, разрезая мрак, скользила теперь по Рио-ди-Сан-Поло Внезапным холодом повеяло на три молчаливые человеческие фигуры. Под аркой моста они снова стали прислушиваться к равномерному плеску весел, а шумный праздник казался им невероятно далеким. Во всех домах было темно; безмолвная колокольня одиноко возвышалась на звездном небе. Кампиелло-дель-Ремер, Кампиелло-дель-Пистор были погружены в сон, а деревья, свешивающиеся из-за стен палисадников, в предсмертной агонии простирали свои ветви к безоблачному небу.
— Итак, сегодня, хотя бы на несколько часов, искусство и жизнь Венеции слились в одно целое, — сказал Даниель Глауро, поднимая свой бокал.
— Позвольте же мне как от себя, так и от лица всех присутствующих, выразить нашу общую благодарность и восторг трем лицам: хозяйке дома, дочери Лоренцо Арвале и певцу Персефоны, сливающимся для нас в один образ красоты, создавшей это чудо.
— При чем же хозяйка дома, Глауро? — спросила Фоскарина с недоумевающей улыбкой. — Я, как и вы, только получила наслаждение, а не была его виновницей. Певицу и поэта, вот кого надо увенчать лаврами. Они одни заслуживают почестей.
— А вместе с тем несколько минут тому назад в зале Большого Совета, — возразил мистический доктор, — ваша безмолвная фигура наряду с небесной сферой была не менее красноречива, чем речь Стелио, и не менее гармонична, чем пение Ариадны. Вы явились божественным воплощением статуи безмолвия, запечатлевшейся в нашей памяти наряду с пением и музыкой.
Стелио невольно содрогнулся, снова увидев перед собой вероломное изменчивое чудовище, на фоне которого выступала голова трагической музы, обращенная к сфере созвездий.
— Правда, правда! — вскричал Франческо де Лизо. — У меня также промелькнула эта мысль. При взгляде на вас мы все признали вас душой того идеального мира, который каждый из нас, сообразно своей индивидуальности, создавал в своем воображении, слушая эту речь, эту музыку, это пение.
— Каждый из нас, — сказал Фабио Мольцо, — чувствовал, что ваша фигура, царившая над толпой, полна великого, необычайного значения.
— Казалось, вы одна были свидетельницей таинственного рождения новой идеи, — сказал Антимо делла Белла. — Но и вся окружающая обстановка, казалось, также способствовала появлению на свете этой идеи, распространению которой в будущем мы обязаны нашей глубокой вере в ее появление.
Художник снова вздрогнул, почувствовав зревшее в нем произведение, пока еще бесформенное, но уже трепещущее жизнью, и вся душа его в порыве вдохновения преклонилась перед творческой пророческой силой, исходившей от этой дионисовской женщины, приводившей в восторг все эти горячие головы.