Я сливал воедино образ хранительницы гербариев, очерченный Оддо, и образ этой скорбной души, блуждающей вокруг солнечных часов, которые тщетно отметили ей час блаженства. И я думал: «Если бы я обладал властью создать тебе прекрасную судьбу, подобно тому, как художник творит из послушного ему воска, о, Массимилла, о, ты, чтобы встретить меня, покинувшая суровый сад, куда заключил тебя могильный обет, я закончил бы смертью твой идеальный образ, я заключил бы ею твое совершенствование. Потому что никакой час, которому ты могла бы придать цену, не ждет тебя, раз ты уже достигла области жизни, за пределы которой нельзя двигаться, ибо пожелаешь вернуться обратно. Я сделаю так, что, влекомая божественным воспоминанием, ты вернешься на то место, где я сплетал венец из анемон, чтобы возложить его на твое чело, и там возле мраморных часов ты вновь обретешь гармоничную позу, в которой я прославил тебя в первый раз. И в то мгновение, когда тень коснется твоего пальца, наступит твоя смерть. Тогда под неподвижным взором склонившейся кариатиды я желал бы сам вырыть могилу для твоих бренных останков, и я желал бы опустить тебя в нее, как прелестные девы схоронили Беатриче в видении Данте, и покрыть твою голову ее покрывалом. Но я не отмечу твою могилу, ни крестом, ни другим священным знаком. Нет! Чтобы начертать эпитафию, достойную твоей прелести, я вызову последнего ребенка Граций, родившегося в Палестине, как и твой небесный Супруг: певца юных девушек, сраженных преждевременной смертью, Мелеагро ди Гадара, увенчанного гиацинтами, с нежной флейтой в руках:
„О, Земля, мать вселенной, привет! Будь легка для этой девственницы: она так мало обременяла тебя!“»
Так любил я украшать чувство, какое она внушала мне, и обращать в поэзию ее печаль.
— Луковица нарцисса в гербарии дала росток и в третий раз? — неожиданно спросил я ее однажды, когда мы плыли по водам Саурго, невдалеке от мертвого города.
Она смутилась и взглянула на меня почти с испугом.
— Откуда вы знаете?
Я улыбнулся и повторил:
— Так она дала росток?
— Нет, она больше не дала ростка, — отвечала она опустив голову.
Мы были одни в маленьком челноке, которым я правил сам одним веслом.
Виоланта, Анатолиа и Оддо плыли в других лодках, управляемых лодочниками. В этом месте река расширялась, и течение ее было так медленно, что она походила на пруд; бесчисленные кувшинки покрывали реку. Большие белые цветы в виде роз колыхались среди блестящих листьев, издавая влажный запах, способный, казалось, утолить жажду.
Здесь Симонетто собирал растения в ту осень, убившую его. Я представлял себе образ юного ботаника, склонившегося над водами, исследующим тину в тот час, когда кувшинки свертывают свои лепестки. Гербарий содержал в себе, вероятно, безжизненные образцы всей этой водяной флоры, рассеянной вокруг развалин.
Взоры Массимиллы следили за движением моего весла, то задевающего листья, то обрывающего стебли, и я спросил, понизив голос:
— Вы думаете о Симонетто?
Она вздрогнула:
— Почему вы знаете? — вторично спросила она меня, смущаясь и краснея.
— Мне сказал Оддо…
— А! — произнесла она, не скрывая сожаления об этой откровенности, казалось, причинившей ей боль. — Вам сказал Оддо…
Она замолчала, и я понял, как тяжело было для нее это молчание. Я поднял весло, и легкий челнок замер среди далеко раскинувшейся белизны живых лепестков.
— Вы очень любили его? — спросил я у смолкнувшей девы, с нежностью, быть может, напомнившей ей наши первые разговоры.
— Как люблю Оддо, как люблю Антонелло, — отвечала она дрожащим голосом, не поднимая глаз.
Помолчав немного, я спросил.
— Вы удаляетесь в монастырь, чтобы посвятить себя его памяти?
— Нет, не для этого. Теперь уже это поздно.
— Так для чего же?
Она не отвечала. Я смотрел на ее руки, судорожно сжимавшиеся в стремлении заломиться, и я понял всю невольную жестокость моего бесполезного вопроса.
— Это правда, что вы решили уехать на днях? — проговорил я почти робко.
— Это правда.
Ее губы побледнели и задрожали.
— Оддо и Анатолиа проводят вас?
Она утвердительно кивнула головой, сжав губы, словно удерживая рыдания.
Я почувствовал внезапно тяжелый гнет печали.
— Простите меня, Массимилла, если я сделал вам больно, — сказал я в глубоком волнении.
— Молчите, умоляю вас! — начала она изменившимся голосом. — Не заставляйте меня плакать. Что подумают сестры? Я не сумею скрыть слез… Я чувствую, что я задыхаюсь.
Из развалин к нам донесся зов Оддо. Анатолиа и Виоланта уже проникли в мертвый город. Один из лодочников направлялся к нам, думая, вероятно, что мы запоздали, благодаря моей неопытности в управлении челноком среди сетей водяных растений.
«Ах, я никогда не перестану сожалеть о том, что потерял тебя! — мысленно говорил я уезжающей. — Я предпочел бы видеть тебя покоящейся в совершенстве смерти, чем знать, что ты ведешь жалкое существование, не отвечающее жизни, какую сулили тебе моя любовь и мое искусство. И, быть может, под твоим внушением я исследовал бы какую-нибудь далекую область моего внутреннего мира, которая без тебя останется заброшенной и невозделанной…»