В общем, мы прожили свой отпуск очень хорошо. А когда вернулись, жизнь потекла так же, как до отпуска: в заботах о семье, в работе, в тихой радости, которой суждено было продлиться так недолго.
Новый, 1935 год мы встречали у Бориса Фатилевича (Борьки Короткого) и его новой жены, молодой актрисы.
Я уже писала, что Боря Фатилевич поставил в своем театре мою пьесу «Весна». Пьесу эту я потеряла, и нисколько не жалею, так как она была совершенно ученическая и подражательная, но спектакль был для меня целой бурей новых переживаний. Когда пошел занавес и я увидела оформление, которым Фатилевич заранее хвастал: черный бархатный задник, на нем вверху звезды, а внизу воздушные очертания цветущих садов, — я как-то вдруг и сразу ощутила, что не все дело в том, что мною написано, дело и в том, что приложили к этому другие люди — вот, например, художник, который придумал этот черный бархат, да и наверняка Фатилевич, а еще ведь актеры! И когда на сцене появилась жена Фатилевича, под гримом прекрасная, какой она никогда не была в обычной жизни, мне показалось, что слабое мое детище эта пьеса подхвачена множеством умелых и добрых рук, которые это детище выходят и вырастят.
С тех пор я не раз видела на сцене свои пьесы и убедилась в том, как много в спектакле зависит от актеров, от режиссера, художника, от музыкального сопровождения, но ведь тогда это было впервые — как первый поцелуй…
Спектакль прошел гораздо лучше, чем я ждала, в зале даже хлопали, но долго на сцене он не удержался — слишком слабенькая была пьеса. Однако я до сих пор благодарна Боре Фатилевичу за то, так сказать, первое приобщение мое к театру. Если я стала драматургом и написала целую книгу пьес и некоторые из них довольно долго продержались на сцене — к этому, несомненно, причастен в какой-то мере и Борис Фатилевич.
Итак, мы встречали Новый год.
Было много актеров, много выпивки и много шума. Мне это все не понравилось настолько, что я с тех пор возымела отвращение к подобным сходкам с непрерывным чоканьем и криком. Но Борис мой был доволен, и слава богу. Больше уж нам ни разу не пришлось вместе бывать где-либо в гостях. И вообще нам оставались считанные дни более или менее спокойной жизни, только мы этого еще не знали…
Вечером 1 декабря 1934 года Борис, как это бывало часто, задержался в редакции для приема информации. Я прилегла на кровать, у изголовья которой стояла тумбочка с телефоном. Почти сейчас же в ухо брызнул звонок. Борис сказал: «Вера, в Ленинграде убили Кирова». Я воскликнула: «Это ужасно!»
Но это тривиальное слово и в тысячной доле не выражало моих тогдашних чувств. В голове покатились какие-то туманные, ни с чем не сообразные, я бы сказала, средневековые мысли. Почему-то сразу стало ясно, что с этого момента вся жизнь наша пойдет совершенно иначе.
Помню другой роковой день.
Я выпускала газеты в типографии. Металлический стол, колонки линотипного набора, груды влажных бумажных листов для оттисков, разбросанные верстатки и щетки, придирчивый метранпаж в черной спецовке, все как всегда. И вдруг зовет кто-то из наборщиков (кажется, Харламов):
— Товарищ Панова, вас просят к телефону.
Бегу через длинный наборный цех между линотипов, хватаю трубку. Голос мужа:
— Вера? Ты можешь сейчас же, не откладывая, приехать домой?
Конечно, пугаюсь, конечно, спрашиваю:
— Что случилось?
— Не спрашивай ничего, отвечай: можешь или нет приехать сразу?
Конечно, отвечаю, что могу. Конечно, сердце леденеет сразу от этого короткого разговора, но оно еще не знает правды, оно еще на ложном следу: ему почудилось, что стряслось что-то ужасное с кем-то из детей.
Как бегу по гололедице к трамвайной остановке, как еду в трамвае, как добираюсь до дома, — ничего не вспомнить: мутный сон и холод ужаса. Но вот я дома, в нашей маленькой комнате. Вот мама. У нее лицо спокойное. На мой лихорадочный вопрос:
— Дети? — она отвечает:
— Дети в порядке.
И вот Борис. Лицо потрясенное, губы еле шевелятся:
— Меня уволили по обвинению в троцкизме. По обвинению в том, что я скрыл при проверке партдокументов свою причастность к троцкизму. И сегодня это будут обсуждать на партийном собрании.
Все это свалилось на него внезапно: сидел за своим редакционным столом, работал — вдруг его вызвали к редактору Шаумяну (сын бакинского комиссара Шаумяна, одного из 26-ти), и тот ему все это изложил.
— Наверно, исключат из партии, — сказал Борис.
Я была тогда еще дура набитая. Обе мои первые мысли были дурацкие. Первая, которую я высказала вслух: «Может, еще и не исключат». Вторая, которой я, слава богу, не высказала, была еще глупей: «А все потому, что забыл сказать на том собрании, что в Ленинграде принадлежал к оппозиции». Я не знала тогда, что это ровно ничего не значило — сказал, не сказал, что это поражает равно сказавших и не сказавших, виноватых и безвинных, что это падает на человека, как удар молнии. Ничего я тогда еще не знала, поняла только, что беда подошла вплотную, неминучая, страшная, всем бедам беда.
Борис сказал две вещи:
1) Лишь бы не арестовали, остальное еще туда-сюда.
2) Пойду к Фалькнеру.