«Чего, — спрашиваю, — ревешь, честно отвечай». — «Пропали, видно, мы здесь, — говорит. — Всем конец». — «Не мы, — говорю, — первые умираем, не мы последние. До нас люди умирали и будут умирать. Если умрем — считай, что смерть эта обыкновенная». — «А дети?» — спрашивает. «У всех дети, — опять говорю, — у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — соглашается. «Кончай, — говорю, — это дело. Все мы тут одинаковые».
Ну, в последний день свирепых три атаки было. Помню, у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и две гранаты «эргэдэ», одна, правда, помятая была, на эту не надеялся — все «лимонки» по фрицам пошвырял, а одну «эргэдэ» оставил при себе.
А ночь последняя была такая: то луна, то облачко, холодный туманец по кустам. Опять иду по обороне. Нигде ни выстрела, только раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а у нас и раненых нет: прямые попадания в упор, так что одни убитые. И пулеметы все поковерканы уже. Просто металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: семь человек со мной. И что еще? А я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, а только граната «эргэдэ». Все смотрят на меня. Молчат. И я ну прямо чуть на ногах держусь. Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза живут еще, смотрят словно внутрь меня, словно спрашивают: «А как дальше будет, лейтенант?» Такое чувство: ближе их никого нет и не будет. Ни мать, ни отец…
Выждал немного, говорю: «Вот граната у меня одна. Мы свое сделали. Все атаки отбили. А сейчас атака — встанем вкруг меня, головами поближе, и я чеку дерну, чтоб, значит, всем сразу… Если кто сомневается — его дело. А сейчас — всем шинели снять».
Ничего не спрашивают, снимают шинели, и сам я шинель снял; потом говорю разведчику казаху Азимову: «А ну, поползи метра три от отмели». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. Луна из-за облачка как раз выглянула, и больно ясно его нижняя рубаха на песке белым выделяется. Но немцы не стреляют. Зову его назад и приказываю всем мокрым песком, грязью нижние рубахи замазать. Потом спрашиваю, все ли на воде держаться могут. Оказалось — все. «Так вот, — говорю, — мой приказ: на тот берег переправляемся. По песку ползем так: в середке Азимов с гранатой, все по бокам — ежели немцы возле воды будут окружать, даю сигнал: «Азимов, чеку дергай! За мной!» И поползли. А ползти почти триста метров. Как не заметили нас — до сих пор не знаю. И до сих пор не знаю, как доплыли все. Меня уже без сознания на том берегу вытащили. Вот и история вся. А мне журналист Александр Ефимович Шварц, с нашего комбината парень, сказал, что вы о подобном книжку написали.
— Да, очень похоже, — ответил я, вновь поражаясь сложнейшим и трагическим ситуациям на безымянных днепровских плацдармах, таких многочисленных тогда.
— Вы орден Красного Знамени за Днепр получили? — мысленно обращаясь к плацдарму-отмели, спросил я, глядя на планочки под лацканом его пиджака, где заметил ленточку одного ордена.
— Нет, — махнул крупной рукой Ластовский. — Три дня только и отдохнули мои ребята. А потом — наступление от Вышгорода на Киев. Мне опять роту дали. Ну, наступление, сами знаете: вперед и вперед, тут не до наградных. Этот орден за Яссы…
— А ведь за Днепр вам самую высокую награду дать надо было, — сказал я, с новой силой вспомнив плацдармы, на которых приходилось мне бывать, и зная, что значит первым форсировать Днепр и продержаться на крохотном плацдарме семь суток отрезанным от своих…
Мы простились с Ластовским так, как будто вместе просидели на плацдарме семь суток и будто это действительно был мой герой. Он ушел, несколько смущенно извинившись за беспокойство, за отнятое время, а я готов был сидеть с ним хоть до утра.
…И порой, вглядываясь в лица прохожих на улице, пытаясь угадать их прошлое и настоящее, я вспоминаю встречу с Ластовским, сдержанное выражение его сильного, открытого лица, ясное, с твердой добринкой, неускользающее выражение глаз и думаю: все-таки лица человеческие многое говорят.
Мое поколение
Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности все чаще стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах.
Просыпаясь в сыром от росы окопе, засыпанном опавшими листьями, я чувствовал, как рассветным холодом несло от сумрачных вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в траве горячо трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, ветер из-под пронизанной солнцем тучи тянул по вершинам шелестящих берез, потом с громом и легкими молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, в воздухе свежесть летнего ливня, за изгородями отяжелевшие влагой ветви и синий дымок самоваров на даче под Москвой.