— Это вы уже рассказывали. Нам что — следует улыбаться? — угрюмо проворчал Лопатин и прекратил тряпкой вытирать руки, покосился на Марию, задержавшуюся у могилы и торопливо раздававшую из сумки деньги четырем парням с лопатами. — Маша, лишнее! Хватит! Не развращай ребят, слышишь! С ними расплатились сполна и больше! — зарокотал он, укоризненно окая, и Васильеву особенно очевидно стало, что без энергии и помощи Лопатина невозможно было бы пройти через целый лабиринт разрешений и формальностей, согласований, бумаг и бумажек для того, чтобы похоронить в родной земле человека с иностранным паспортом.
— Странно, как странно… — шептала Мария, медленно подходя с опущенными глазами, и ее ресницы были тяжелые от слез.
Щеглов взял ее под локоть, слабо поцеловл в черную замшу перчатки около запястья и подвел к машине.
— Все странно, Машенька, на этом свете, все странно, — выговорил Эдуард Аркадьевич, потупясь, сокрушенно соучаствуя в скорбной растерянности Марии. — И странно то, родная, что после смерти человека его жизнь кажется простой штукой, как овечье «ме».
— А мне никогда этого не казалось, — возразил сумрачно Васильев. — Вы чушь, простите, сказали. Не понимаю вашего нелепого остроумия и вашего неуместного веселья.
— О, вы стали ужасными! Вы оба беспощадны ко мне! И вы, Александр Георгиевич, и вы, Владимир Алексеевич! Вы стали невыносимыми! — тонко взвизгнул Эдуард Аркадьевич и заморгал, задышал носом, всхлипнул совсем по-младенчески, обиженно (этого с ним прежде никогда не случалось, вроде все подпорки в нем разом сломались) и, сгорбленный, тряся головой, отчего оскорбленными кивками мотался на его голове широкий берет, на ощупь схватился за ручку дверцы лопатинской машины, тщетно силясь открыть ее, и повторяя слезными, упрекающими выкриками: — Скорее, скорее, прочь отсюда! Я прошу отвезти меня домой… Боже, мое веселье! Веселье человека, которому невесело жить! Вы оба меня не любите!.. Вы меня ненавидите… и это чудовищно несправедливо! Я прошу вас уважать хотя бы мою старость!..
Но главное, оставшееся в памяти Васильева, был не этот нервный срыв Эдуарда Аркадьевича, а то, что потом вспоминал все эти дни в мельчайших до боли подробностях.
Едва они успокоили Эдуарда Аркадьевича, сели в машины и тронулись, пришлось тотчас съехать с проселка на обочину, освобождая дорогу пешей похоронной процессии, которая направлялась к кладбищу со стороны деревни.
Их шло по дороге человек десять, и мерно покачивалось впереди что-то узкое, красное, сначала напоминавшее полусвернутое знамя, но затем ясно стало, что это несли красную крышку гроба, непривычно маленького, младенческого. И следом за крышкой тихой раскачкой шагал невысокий парень без пальто, в новом стального цвета костюме, очень белая свернутая простыня была перекинута через его плечо, а на этой повязке он нес детский гробик, придерживая в изножье и изголовье, неотрывно глядя вниз, на то, что вплотную видел перед собой там, среди ангельски-снежного, то и дело заворачиваемого ветром покрывала. Сильный преддождевой ветер забрасывал светлые волосы парня ему на лицо, загораживая соломенной завесой, — и по тому, как шел он заведенной походкой потрясенного человека, Васильев ощутил все…
Дальше в молчании двигались толпой молодые люди с набитыми авоськами, с продуктовыми сумками, неизвестно для чего взятыми сюда на кладбище, и в центре толпы, утирая распущенным платком щеки, безголосо и по-дурному рыдала, задирая голову, покачиваясь, распухшая багровым лбом некрасивая молодая женщина, которую неловко вел под локоть пожилой мужчина в ватнике. Кто она была? Мать младенца? Родственница? Сестра парня?..
Они завернули налево, к краю кладбища, откуда отъехали и задержались на обочине, пропуская похоронную процессию. И Васильев вдруг испытал такую родственную, такую горькую близость с этим потрясенным светловолосым парнем, с этой некрасивой, дурно плачущей молодой женщиной, со всеми этими обремененными авоськами людьми на дороге, как если бы он и они знали друг друга тысячи лет, а после в гордыне, вражде, зависти предали, безжалостно забыли одноплеменное единокровие, родную простоту человечности…
— Что же это? — сказала Мария и, зажмурясь, прислонилась переносицей к скрещенным на руле рукам. — Какие мы все несчастные…
Он молчал, хмурясь. Потом она сказала, всматриваясь в его лицо:
— Господи, как я тебя люблю. Случись что… и я тоже умру…
И глаза ее лучились влажным теплом ему в глаза, вливались, струились выражением бесправной вины, тихого запоздалого покаяния, а он через силу стал целовать ее длинные брови, ее моргающие, соленые от слез ресницы, которые во время похорон он видел разительно черными, опущенными, набухшими, и охрипшим голосом говорил ей не то, что должен был сказать:
— Я не знаю, почему все так случилось, Маша.
Где-то рядом нарастало завывание мотора, прозвучал грубый сигнал объезжавшей их лопатинской машины, которая стремительно начала набирать скорость по проселку между полей, качая на заднем сиденье съёженную за стеклом, жалкую старческую фигурку Эдуарда Аркадьевича…