— Создавать несуществующий мир на холсте красками или словами на бумаге — не аномалия? Даже ваш, синьор Васильев, реализм… как это? Не отражение действительности, а зеркало вашего субъекта… вашего личного «я». И вот такой акт — занятие нормальных людей? Нормален бог, сотворивший наш мир? Иероним Босх жил в пятнадцатом веке, а своим воображением создал страшный современный мир уродства. Его картина «Несение креста» — кто окружает Иисуса? Жестокие, садистские лица, которые представляют, как показала история, большинство человечества. Не инопланетные пришельцы, а жестокие люди распяли любвеобильного чудака. Простите, я очен, очен ушел от разговора, но я всегда думаю: что должен делать талант художника — прощать человечеству кровавые грехи, войны, убийства или сердиться на него? Любить или ненавидеть?
— И прощать, и не прощать. Любить и ненавидеть, — проговорил Васильев, досадуя на свою несдержанность, и договорил спокойнее: — Я уверен, что искусство — самопознание человечества и его самонаказание.
— Что вы сказали, синьор Васильев? Самонаказание? — спросил Боцарелли и восторженно округлил внимательные глаза, точно схватил главную мысль, необходимую ему. — Имеет это какое-нибудь отношение к мазохизму?..
— Какого черта вы все сводите к одному и тому же, извините! Никакого отношения! Самонаказание — это в смысле исторической вины за всю пролитую кровь, за все страдания. Самонаказание необходимо для самосохранения человечества. Вы поняли меня, синьор Боцарелли? Искусство призвано сохранять человеческое в человеке! Без всяких этих надоевших до черта де Садов, Захер-Мазохов и Фрейдов!
— Почему ты так злишься? — сказала Мария, пожимая плечами. — Ты груб, Володя.
— Разве? — проговорил Васильев вполголоса. — Вот уж не хотел.
«Да, мне что-то не по себе, — думал он, не понимая причину колючего, сжатого в груди раздражения и против нелепого фильма, и против душащего влагой тумана в любимой им Венеции, и против этого неглупого, излишне болтливого критика-итальянца, смахивающего на священника своими чуткими руками, худобой лица, скромной бородкой. — Если я не могу сдерживать себя, то почему я должен показаться этому мальчику, синьору Боцарелли, образцово воспитанным русским, который в светской любезности произносит только два милых слова: «отнюдь» и «весьма»? Ко всем чертям все эти нормы! К черту и к черту! Снова чувства? Дать бы мне бессердечный разум — и все обретет спокойствие. И все в мире станет закономерным, и я буду несказанно доволен, что я в третий раз приехал в Венецию, что скоро наступит утро и я увижу солнце над каналами. Но со мной что-то не так, и мне не по себе, как будто плакать хочется…»
— Все, все прекрасно, в общем, — сказал Васильев бодрым голосом, едва скрыв в интонации фальшивую нотку, и продолжал превесело, сознавая, что говорит пошлость: — К счастью, мы остались живы после глупейшего фильма, и поэтому стоило бы сейчас перекусить и что-нибудь выпить.
— О чем ты говоришь? Двенадцать часов ночи. Я устала невыносимо. Но я тебя не задерживаю. Поступай как хочешь.
Мария искоса посмотрела коротким взглядом, в котором он перехватил мимолетный зимний отсвет, и опять стеснило дыхание, точно бы перебои сердца или непролитые слезы мешали ему. Он овладел собой, сердясь на это ненормальное состояние, унижающее его уже тем, что без особых причин мог сорваться, вспылить каждую минуту.
— Не посетуйте, синьор Боцарелли, — проговорил Васильев. — Я искренне сожалею, что наговорил колкостей, которые, в конце концов, абсолютно бесполезны.
В вестибюле отеля был приглушен свет, и молодой красивый портье, листавший иллюстрированный журнал под настольной лампой, с приветливой улыбкой («боана сера!») подошел к полочкам с ключами и ключ от номера подал Васильеву вместе с конвертом, плотным, длинным, на котором крупным косым почерком было написано по-английски: «М-м Васильевой» и подчеркнуто дважды.
— Тебе, Маша, — сказал Васильев и увидел, как испуганно засветились ее глаза, пробегая по почерку на конверте, как заколебался в руке листок бумаги, когда она тут же, отойдя немного в сторону, бегло прочитала письмо, должно быть состоящее из нескольких строк.
— Это мне, — проговорила она, небрежно засовывая письмо в сумочку, но голос был чрезмерно натянут, и, наверное, поэтому она постаралась улыбнуться синьору Боцарелли мягкой, обволакивающей улыбкой: — Спокойной ночи. До завтра. Arrividerci![3]
И даже взяла под руку Васильева по дороге к лестнице.
Но как только вошли в номер и зажгли свет, она, не снимая плаща, быстро повернулась к нему, глядя в его глаза потемневшим, тем же испуганным взглядом, сказала шепотом «Боже мой», бросила сумочку на трельяж и стала ходить по номеру, клоня голову, окуная подбородок в поднятый воротник плаща. Он молча следил за ней, предчувствуя, что в эти секунды должно произойти то, чего он боялся, не хотел и вместе с тем ожидал как неизбежность.
— Я не знаю, как тебе об этом сказать, — заговорила она, торопливо закуривая, продолжая ходить по номеру. — Я не знала и не знаю, как тебе все это сказать…