В понедельник поутру Штернберг получил записку от Даля. Владимир Иванович писал ему, чтобы он в три часа был готов к выезду. Он поехал проститься со своими друзьями, а я принялся укладывать его чемодан. К трем часам мы уже были у Даля, а в четыре мы поцеловались с Штернбергом у Средней рогатки, и я один возвратился в Петербург, чуть-чуть не в слезах. Думал было заехать к Иохиму, но мне хотелось уединения и не хотелось ехать к себе на квартиру: я боялся пустоты, которая меня поразит дома. Отпустив у заставы извозчика, я пошел пешком. Пространство, пройденное мною, не утомило меня, как я этого ожидал, и я долго еще [ходил] по набережной против Академии. В квартире Карла Павловича светился огонь. Огонь вскоре погас, и через минуту вышел он с женою на набережную. Я, чтобы не встретиться с ними, ушел к себе и, не зажигая огня, разделся и лег в постель.
Я теперь почти не бываю дома: скука и пустота без Штернберга. Михайлов опять поселился со мною и по-прежнему не сидит дома. Он тоже где-то познакомился с мичманом Оболонским, вероятно, у Элькана. Он часто приходит ночью, и если Михайлова нету дома, то он ложится спать на его постели. Юноша этот мне начинает менее нравиться, чем прежде: или он действительно однообразен, или это мне так кажется, потому что я сам теперь на себя не похож. И в самом деле, классы посещаю попрежнему исправно, но работаю вяло. Карл Павлович это заметил, мне это досадно, и я не знаю, как исправиться. Эмилия Карловна со мною попрежнему любезна и попрежнему играет со мною в «гальбецвельф». Вскоре после отъезда Штернберга он велел мне приготовить карандаши и бумагу. Он хочет нарисовать двенадцать головок с жены своей, в разных поворотах, для предполагаемой картины из баллады Жуковского «Двенадцать спящих дев». Бумага и карандаши лежат, однакож, без всякого употребления.
Это было в конце февраля; я, по обыкновению, обедал у них. В этот роковой день она мне показалась особенно очаровательною. За обедом потчевала меня вином и была так любезна, что когда пробило пять часов, то я готов был забыть про класс, однакож она сама мне про него напомнила. Делать было нечего, я встал из-за стола и ушел не прощаясь, обещаяся зайти из класса и непременно обыграть ее в «гальбецвельф».
Классы кончились, захожу я, по обещанию, к ним. Меня в дверях встречает Лукьян и говорит, что барин никого принимать не приказали. Я немало удивился такому превращению и пошел к себе на квартиру. Против обыкновения, застал я дома Михайлова и удалого мичмана. Вечер пролетел у нас в веселой болтовне. Часу в двенадцатом они пошли ужинать, а я лег спать.
На другой день поутру из класса захожу я к Карлу Павловичу, вхожу в мастерскую, и он встречает меня весело такими словами:
— Поздравьте меня, я холостой человек!
Сначала я его не понял, но он повторил мне еще раз. Я все еще не верил, и он прибавил совсем не весело:
— Жена моя вчера после обеда ушла к Заурвейдовой и не возвращалась.
Потом он велел Лукьяну сказать Липину, чтобы тот подал ему палитру и кисти. Через минуту все было подано, и он сел за работу. На станке стоял неоконченный портрет графа Мусина-Пушкина. Он принялся за него Как ни старался он казаться равнодушным, работа ему сильно изменяла. Наконец, он бросил палитру и кисти и проговорил как бы про себя:
— Неужели это меня так тревожит? Работать не могу.
И он ушел к себе наверх.
Во втором часу я ушел в класс, все еще не совсем уверенный в случившемся. В три часа я вышел из класса и не знал, что делать: идти ли мне к нему, или оставить его в покое. Лукьян встретил меня в коридоре и разрешил мое недоумение, сказавши: «Барин просят обедать». Обедал я, однакож, один, а Карл Павлович ни до чего не дотронулся, даже за стол не садился, жаловался на головную боль, а сам курил сигару. На другой день он слег в постель и пролежал две недели. В это время я не отходил от него. В нем по временам показывался горячечный бред, но он ни разу не произнес имя жены своей. Наконец, он начал поправляться и в один вечер пригласил брата своего Александра и просил его рекомендовать ему адвоката, чтобы хлопотать о формальной разводной. Теперь он уже выходит и заказал Довициели большой холст — думает начать картину «Взятие на небо божией матери» для Казанского собора, а в ожидании холста и лета начал портрет во весь рост князя Александра Николаевича Голицына и Федора Ивановича Прянишникова. Старик будет изображен в сидячем положении, в андреевской ленте и в сером фраке.
Не пишу вам о слухах, какие ходят о Карле Павловиче и в городе и в самой Академии. Слухи самые нелепые и возмутительные, которые повторять грешно. В Академии общий голос называет автором этих гадостей Заурвейда, и я имею основание этому верить. Пускай все это немного постареет, и тогда я вам сообщу мои подозрения, а пока скопятся и выработаются материалы, прощайте, мой незабвенный благодетель!