В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.
. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
— Будешь шалить — отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
— Дурак я был, что боялся.
— Почему же дурак?
— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
— А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
— Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
— Напрасно.
Я оробел.
— А почему напрасно?
— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько*. Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.
Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла — от трамвайной остановки к сестрам — Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, — окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.
Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…
. . . . .
Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.
Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.
— Приходилось кричать и мне и ему.
Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.
. . . . .
Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:
— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?
— Может быть, Таня, — сказал я.
В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.
. . . . .