Из одной плитки получилась большая миска студня. Долго не отвердевал, не застывал.
А когда застыл — никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень — не только я, но и мама, и Ляля…
. . . . .
Уже полтора месяца не бреюсь. Дал обет — ходить с бородой до окончания войны, до победы. И еще — тоже «обет»: в эту лютую зиму хожу в белых теннисных, из лосиной кожи туфлях.
. . . . .
Перечитываю (после Диккенса) Достоевского. Читал «Дневник писателя». И в самом деле — сколько точного, сколько угадано, сколько прозрений!
Как верно, с какой настоящей, не приторной любовью говорит он о русском народе.
. . . . .
Он же, прозорливец, угадал, провидел, что «в грядущей борьбе плутократии и демоса» католичество, «оставленное царями», станет на сторону демоса.
. . . . .
А это разве не пророчество?
«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь… На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего… Все это „близко, при дверях“».
Писано это в 1880 году, когда выходили лейкинские «Осколки», печатавшие юморески Антоши Чехонте, когда гимназисту Володе Ульянову было десять лет, когда русский престол занимал «царь-освободитель» Александр Второй, а будущий Николай Второй даже не был еще наследником…
. . . . .
Был вчера у Тамары Григорьевны *. На прошлой неделе бомба разрушила дом на противоположной стороне улицы — против их дома. В их доме взрывная волна вырвала железные ворота, оконную раму в комнате Т. Г. Упала с потолка люстра. Все засыпано кирпичной и известковой пылью. Живет она в комнате мужа (от которого третий месяц нет писем). Поразили чистота, чинность, уютность их быта. Приглашали к чаю. Я категорически отказался. Т. Г. получила вчера с оказией письмо от С. Я. Маршака. Он уже знает о моих бедах. Говорил с Фадеевым и еще с кем-то. Шлет мне поклон, беспокоится.
Т. Гр. уверяет, что с бородой я стал похож на молодого купчика из Островского. Не просто на купчика, а — «с идеями».
. . . . .
…Сегодня, в середине января, опять, неизвестно зачем, приплелся на толчок.
Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.
Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:
— Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!
Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.
День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.
Топчусь все-таки зачем-то.
. . . . .
Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, — если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке…
. . . . .
У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:
NULLA DIES SINE LINEA! [5]
Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но — живет, напоминает.
Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.
Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все — до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.
. . . . .
Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.
Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка — девочка лет двенадцати — лежит в постели под лоскутным одеялом.
Спрашиваю:
— Что с ней?
— Диагноз: скорбут. А как это по-русски — бог его ведает.
Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.
У меня она тоже. И у мамы.
Как видно, не единым клеем жив человек.
. . . . .
В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот — не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери — одна против другой: направо — в прихожую, слева — на кухню.
Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная — проходная. Одна дверь вела на кухню, другая — в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.
Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось «отхожее» на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.
В отхожее бегали по нужде прачки из «Европейской прачешной».
Это «отхожее» мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.
. . . . .