Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.
Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:
– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.
– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. Все Боровикова барыня…
– Это что тут сейчас сидела?
– А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она – никуда.
– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был?
Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:
– Сын. Да. Сын.
Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:
– А их там нету.
Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.
– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.
Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.
– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят – у приказчика доверенность. А вы говорите – справка.
Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.
– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая – сколько добра кругом делает! А только характерная.
– Как характерная? Что решила?
Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.
Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.
Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?
Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:
– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.
– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.
– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть.
Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно – только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:
– Ваша мать жива?
– Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, – близких, родных. Я один.
– Это хорошо, – опять сказала она.
Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия – лес, должно быть.
– Когда смотришь долго на неподвижное, – сказал я, – кажется, что время не проходит.
Моя соседка тихо улыбнулась.
– Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? – прибавила она неожиданно.
– Он мне издали нравился очень.
– Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.
– Вы никого не принимаете…
– А, вам говорили. Вас приму.
Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.