Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, - там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, - сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, - возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, - заметил капитан. - Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! - поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! - в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, - сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, - вмешался Бувар. - Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, - нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, - воскликнул Пекюше. - Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, - добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, - провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, - согласен! Да и то ещё...
— Существуют же некоторые принципы! - сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? - продолжал Пекюше.
— Верно, господа, верно!
Общество разошлось.
Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:
— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.
Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.
Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.
Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.
Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.
Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.
Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.
Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.
Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.