Но вначале французские делегаты чувствовали себя полностью изолированными. Талейран приготовился к этому, и тем не менее ему понадобились весь его апломб и вся его ловкость, чтобы не оплошать при первых же встречах, при этих своего рода рекогносцировках, от которых зависел успех всего выработанного им плана действий. «К нему относились с отвращением, — говорит Гагерн. — Сколько раз во время празднеств, устраивавшихся в честь конгресса, я видел его одиноким, всеми оставленным вплоть до того момента, когда я подходил к нему, чтобы вывести его из затруднительного положения или рассеять его дурное настроение. В этой роли со мной чередовались англичане. Даже отель Талейрана мало посещался. Но это продолжалось недолго. И скоро все коренным образом изменилось. Ум Талейрана, его настойчивость, принципы, которых он придерживался, его любезность, — когда он хотел ее проявить, — восторжествовали над всеми препятствиями. Со стороны представителей крупных держав он встретил высокомерное и сдержанное отношение, со стороны мелких — подозрительность. Первые повторяли, что в Париже они проявили слишком большую скромность в отношении денежной контрибуции и территориальных возмещений». «Я видел, — говорит Талейран, — что они были пресыщены удовлетворением, которое дает сознание благородного поступка». Он знал, что от них ему нечего ждать. Поэтому он обратился к другим. Прежде всего ему нужно было успокоить их насчет намерений Франции. Бескорыстие ее, о котором он намеревался повсюду объявить, должно было встретить везде недоверчивое отношение.
Талейран видел, что все готовы верить только действиям, а не словам; однако необходимо было расположить умы в свою пользу, и он направил все свои усилия в эту сторону. Он сразу заметил, что наиболее чувствительным пунктом является молчание, которое «четверка» хранила по отношению ко всем остальным, и претензия союзников решать все между собой. Здесь намечалась возможность связи между Талейраном и всеми теми, кто не входил в число «четырех», чем он и воспользовался. «Я не стал жаловаться, — пишет он. — Я ограничился тем, что сообщил об испытываемом мной неудовольствии посланникам второстепенных дворов, которые имели общие со мной интересы. Вспомнив, что встарину в политике их стран наблюдалось доверие к Франции, они вскоре начали смотреть на меня, как на свою опору…». Дело в том, что среди дипломатов, подписавших трактат 30 мая и заявлявших притязание на руководство конгрессом, один лишь Талейран хотел и мог говорить в пользу малых держав. И так как им было выгодно верить ему, то они и поверили. «Желание мира, — говорил Талейран Гагерну, — является единственным средством, которое поможет Франции добиться влияния. После стольких дурных примеров она должна дать и хороший. Нужно быть добрым и умеренным европейцем. Франция не требует ничего, решительно ничего кроме того, что выражено в прелиминариях к миру, а именно — справедливого распределения сил между державами».
Таким образом, Талейран, разгадав игру союзников, предупреждал их, пользуясь как раз той «уловкой», возможность которой они хотели у него отнять. Впрочем, он имел нужные ему сведения. Испанский уполномоченный Лабрадор, отстраненный так же, как и Талейран, от крупных дел, не встречал, однако, такого недоверия; Сен-Марсан, сардинский посланник, проникал всюду; оба они предупредили Талейрана о готовившемся против него заговоре. Наконец, к смущению Кэстльри, Талейран без особого труда отгадал, что этот посол взял на себя обязательства, которые его тяготят и за которые, в случае необходимости, он побоится дать ответ перед парламентом. Таким образом, не теряя ни одного дня, Талейран уже 28 сентября выделил из своих инструкций одну из наиболее продуманных и наиболее пригодных для опубликования и распространения и составил на основании ее записку, в которой доказывал, что нет ничего более справедливого, чем восстановление независимой Польши, но и ничего более опасного, чем создание русской Польши.