— Ладно, провожу. Вы уж не сердитесь, если немножко поплутаем. Сведу, только разрешите приодеться. Видите, какая, — босиком, в одном платье. А ночь холодная. Отойдите чуточку, тут дверь. Не бойтесь, я никому, и сестре ничего не скажу, только приоденусь.
Мне жалко уводить ее такую, еле одетую, необутую, но поддаваться жалости нельзя: пожалею, отпущу в хату, — значит, больше не увижу, останусь без проводника.
— Ничего этого не надо, пойдешь такая.
— Но я вся белая, нас увидят.
— Не увидят, пошли. Торговаться некогда. — Распускаю шинельную скатку и набрасываю на нее.
— Надо сказать сестре, что ухожу, — молит она.
— Потом скажешь. Идем!
По деревне, небольшой кончик, идем молча. Она старательно выполняет дело проводника: ступает неслышно, выбирает места потемней. В поле начинаю разговор:
— Много ваши деревенские нашли парашютов?
— Про такое не говорят. Нашли, и… больше ничего не было — бог послал.
— Меня вот тоже бог послал… И чего ты боялась?!
— Нынче надо бояться. Уведут и надругаются. А у меня муж есть, мне надо жить осторожно, строго. И как не бояться, вышла, можно сказать, в чем мать родила, а вы: «Нельзя в хату. Не надо одеваться, иди такая». — Она плотней кутается в шинель. — Тут все передумаешь. Теперь всяк человек бродит: фриц, полицай, партизан. Вот вы — кто? Из тех? — Она сильно откидывает голову назад, как следят за самолетами в небе.
— Да, из тех.
Помаленьку к проводнице возвращаются спокойствие и бойкий голос, она все уверенней шлепает босыми ногами, охотно говорит, что зовут ее Аленой Березкой.
Рассказываю, как приняли меня в крайней хате, и спрашиваю, кто там живет.
— Там умные живут, а я дура. Вот и попалась за свою бабью дурость.
— Какая же дурость?
— И сказать неловко… — В горле у нее тихонько клокочет стыдливый смешок. — Выхожу в прошлый месяц на огород. В одном месте белое пятно лежит, а кругом все зелено. Думаю: «Иней-то как чудно пал. И рано ему». Подошла — не иней, а парашют лежит. Собрала его, принесла домой. Немного погодя и соседи несут. И разговор по деревне, что красные бросили большой десант. И это похоже на правду: ночью немцы сильно стреляли, и все вверх, вверх. Я задумала, как и другие, раскроить парашют на платье. А парашют из чистого шелка, мягкий, ласковый, так и бежит водой меж пальцев. Жалко резать, кажется, легче отмахнуть себе косу. Глажу его, перепускаю из руки в руку. И вдруг такая дума: «Может, на этом парашюте мой Ванюшка спустился». А дальше пошло и пошло: два года не виделась с ним, по себе могу догадаться, как рвется он ко мне. Будь можно, сама бы без всякого парашюта прыгнула к нему. Работа из рук падает, хожу, сижу и все про Ванюшку думаю. Перебираю парашют — и точь-в-точь как Ванюшкины волосы, мягкий, пышный. Ткнусь в него лицом и зареву. Сегодня весь вечер думала: не Ванюшка ли стучит? А это ветер. И когда вы шумнули в окно, во мне все встрепенулось: он, Ванюшка! И вот такая, босиком, без платка, вылетела к вам.
— Кто же все-таки живет в крайней хате?
— Учительница. Днем ее совсем не видно. Дверь всегда на запоре. Ночью можно увидеть врасплох. Но сама увидит кого, услышит человеческий стук — сразу исчезает. Говорят, у нее есть тайное место, подвал, а где — никто не знает. Два года скрывается вот так.
— От кого?
— От немцев.
— Почему?
Сильно робкая и красивая. Раз ночью я укараулила ее. Она вышла в садок погулять. Верно, красивая.
— Скрывается, а сени открыты. И добра там всякого понавалено. Я этим добром попользовался.
— А может, оно ваше, для вас, для таких, припасено.
— Кто же припас, если учительница скрывается?
— У нее тетка есть. Эта явно живет и все делает.
— А учительница только спасается?
— Я про нее мало знаю и говорить не буду.
— Передайте от меня этой тетушке спасибо!
— За что же, если спросит?
— За открытую дверь, за воду, за добрую душу и вот за это! — останавливаюсь и достаю арбуз. — Присядем, поужинаем!
— Кушайте, я не хочу. Я подожду вас так, — и садится на межу.
За время оккупации здесь снова появились на полях единоличные полоски и промеж них — межи, заросшие высокой, жесткой травой. Сажусь, разрезаю арбуз, вгрызаюсь в него и тут же ворочу рот в сторону, готов выплюнуть откушенный кусок, — так не похож он на то, к чему я приготовился.
— Что, не сладкий? — спрашивает проводница.
— Чудной. Попробуйте!
Она пробует, потом весело смеется:
— Замечательный, всем кавунам кавун! Это ж тыква, И не спелая, ей лежать, зреть надо.
Я не могу ждать, когда созреет, ем такую, деревянно-грубую и совсем не сладкую. Проводница качает головой и говорит с ласковым упреком:
— Что же вы не сказали там? У меня и кавуны и яблоки…
Я напоминаю, как трудно было разговаривать с ней там. Вообще трудно добиться чего-нибудь. Рассказываю, как встречали-провожали меня. Когда я умолкаю, она пересаживается ближе ко мне и начинает шептать: