Вдруг ей совестно стало: поняла, что этим разговором она мучит Гарволина. Но ничего, он не рассердится, он – милый. Забыв минутное ощущение неловкости, Шаня сказала с восторгом:
– Надобно влюбиться! Только в этом счастье и правда жизни, – влюбиться!
Гарволин сказал с досадою:
– Мерзкое слово! Надо любить, жертвовать. Шаня улыбалась и повторяла настойчиво:
– Влюбиться. Втюриться. Так всей и влезть в него, и овладеть, и не отпускать.
– Зачем? – сурово спросил Гарволин.
– Как зачем? Как ты этого не понимаешь? Ну если ты один, ну это хорошо, положим, – вот, и река, и жаворонки, и поле, и пахнет так. Так бы вся и вникла в землю. Ну так что же? Так и умереть? Пойми, один – это умереть. Два – жить. Глаза в глаза, и сказать друг другу самое последнее.
Шаня побледнела, замерла от восторга, замолчала. Как Шаня, бледнея, Гарволин бормотал:
– Это стыдно.
– Ах, Володя, ничего ты не понимаешь. Сахарная у тебя душа! Знаешь, иногда мне так хочется его видеть, так хочется, – сказать нельзя! Ну и вот, знаешь, иногда он вдруг проходит мимо. Не он сам, а голубое, – понимаешь? Все тело голубое. А всмотришься, – и нет ничего. Такая досада!
Гарволин слушал уныло. Шаня смутилась, замолчала опять. Больше им не о чем говорить. Молчанием все сказано. Обоим неловко. Шаня торопливо простилась с Гарволиным и убежала. Опять одна. Что-то подхватывает и несет.
Пришла домой. На чердак забралась. В слуховое окно смотрит. А потом и на крышу вылезла. Широко, далеко видно. Но одна милая сторона, – где Крутогорск, где живет ее Женя.
Подняться бы выше, выше, до неба, до солнца, которое смотрит на всех, и любовнее, чем на других, смотрит на Женю и целует его, целует горячо, жарко, страстно, как Шаня.
Кто-то смотрит вверх, говорит:
– А вон Шанька самсоновская на крышу стрелюдилась.
– Озорная девка! – отвечает чей-то суровый женский голос.
Видела Марья Николаевна, что Шаня томится. Сама томимая темною страстностью, она особенно сочувствовала теперь дочери. Думала: «Приворожил Шаньку скверный мальчишка Хмаров. Сглазил дуру. Что мне с нею делать? Еще делов натворит сдуру!»
Когда отца не было дома, Марья Николаевна позвала дочь в свою укромную горницу за спальнею, где пахло яблоками, лавандою и лампадным маслом, в ту горницу, куда Шаня входила всегда со смешанным чувством страха и радостного ожидания, – то ли достанется от матери, то ли мать приласкает.
Марья Николаевна сказала дочери:
– Что ты, Шанька, все мечешься, как угорелая кошка? Места себе не находишь, отцу грубишь, меня не слушаешься, дура неоколо-ченная!
Грубые слова звучали, как ласковые. Шаня крепко прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.
– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.
Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:
– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:
– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.
– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.
Марья Николаевна сказала с тихою усмешечкою:
– Волочились за мной хахали, да только я строгая была, никого к себе близко не подпускала.
Шаня спрашивала:
– Мамуня, а ты в папочку сильно втюрившись была? Ходила, как оглашенная, полоротая, на него, друга милого, глядючи?
Марья Николаевна говорила со смущенною улыбкою:
– Экая ты дурища, Шанька! О чем спрашиваешь-то мать, дурища! Как тебе не стыдно! Как язык-то у тебя поворачивается?
Шаня продолжала спрашивать:
– По ночам не спала? ревела небось, друга милого вспоминаючи?
– Дурочка! – разнеженно улыбаясь, сказала мать. Шанька опять спрашивала:
– Целовала ты его в прикусочку?
– Это еще как? – спросила Марья Николаевна.
Она засмеялась, зарумянилась и стала совсем молодая и красивая. Шаня говорила:
– А вот так: поцелуешь, посмотришь, – на щеке у него или на руке красный следочек от зубов увидишь, – и опять поцелуешь в то же самое местечко. Целовала так, мамунечка, дружка своего ненаглядного?
– Глупенькая! – сказала мать.
Смеялась, а у самой на глазах светлые слезинки блестели. И опять спрашивала Шаня:
– Мамунечка, а ты коленки свои целовала в том месте, где милый твой коленом своим к твоему колену прижался ненароком?
Мать смеялась, и плакала, и говорила:
– Ах, Шанька, все-то мы – дуры набитые, все наше женское сословие.
Шаня прижималась горячею, мокрою от слез щекою к плечу Марьи Николаевны и говорила:
– Знаешь, мамуня, ночью, когда луна глядит, вдруг о нем вспомнишь, – плясать захочется. Встанешь, попляшешь тихонечко перед окном, чтобы тень по полу бегала, и опять уляжешься. А в окно луна смотрит, такая белая!
Глава пятнадцатая