— Das ist Tatar.
— Это называется татар, — перевел я.
А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
И сразу же стал есть. Но об этом — о том, как он ел, — писать не хочу.
Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
— Робин-Бобин Барабек.
— Не говори… Меня мутит. Гадость!
А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико — плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
— Алёна! Что с тобой?
— Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
— Все-таки. Что случилось?
— Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
— Но почему именно сейчас?
— Не знаю.
Ной и Гиви — младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли — один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.
— Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, — сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.
— А разве я что-нибудь говорю?
— Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.
— Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..
— У нас ты бездуховных мало видела!
Чтобы развеселить ее, я сказал:
— А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…
И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.
Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое — как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса — совсем крохотные, с ноготок, — и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.
А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.
А ведь мог и не донести!
— Это было в феврале, — сказал я. — Уже в сорок втором.
— В феврале умер мой сын, — сказала Элико.
Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.
Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…
Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:
— Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее — утренний завтрак: сорок или — сколько там? — сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.