События середины тридцатых годов — убийство Кирова, смерть Горького, массовые репрессии и большие процессы, кажется, застали его врасплох. В донесениях тайных агентов — недоумение, горечь, сожаления и вопросы. «Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима», — передает «источник» бабелевские мысли в ноябре 1938 года.
Еще раньше, в свой парижский год, Бабель вел откровенные разговоры с эмигрантом Б. Сувариным о Сталине и положении в СССР (имя своего собеседника тот рассекретит лишь через много лет). А художник Ю. Анненков навспоминал (правда, тоже через много лет) и вовсе пророческую речь тайного разоблачителя «советчины».
Но до этого на первом съезде писателей были прославлены кованая речь Сталина, в 1937 году, после процесса Пятакова и Радека, в «Литературной газете» в общем хоре с Ю. Олешей, А. Платоновым, Ю. Тыняновым опубликована изничтожающая оппозиционеров статья «Ложь, предательство и смердяковщина».
Кто же он — неосторожно обращающийся со спичками вечный подросток или опытный подрывник, ищущий тихое место на полностью простреливаемой территории?
«Бабель прекрасно понимал все, но надеялся пересидеть», — утверждают одни.
«Нет, он близоруко приветствовал происходящее и рассчитывал на свои связи, однако просчитался», — возражают другие.
В любом случае ясно, что этот вечный экспериментатор играл с огнем.
На вопрос о том, как соединялись странная близорукость и удивительная проницательность, опьянение и трезвость, скептицизм и вера в одном сознании, честнее ответить:
Послереволюционные поколения
Главка этих незаконченных воспоминаний называется «Штурм неба».
Будучи «отдельным человеком» (Н. Мандельштам), Бабель, тем не менее, тоже чувствовал себя участником этого штурма, пытался успеть, понять, отразить. Борьбу с кулачеством — в диалогах «Бежина луга» (трагедия «Колывушки» перевернута здесь во вполне традиционном пропагандистском ключе: классовой борьбы длиннобородого отца-кулака и его передового сына). Эмансипацию женщины и новые отношения в семье — в «Нефти». Деградацию русской эмиграции — в «Суде». Пафос социалистического строительства — в киносценарии «Старая площадь, 4». (Этот текст о замечательных коммунистах и успехах социалистического строительства оказался последней законченной писателем работой: на титульном листе стоит дата 30 апреля 1939 года.)
Но Бог искусства не изменял ему в решающие минуты. Пьеса «Мария» (1935), лучшая вещь тридцатых годов, подобно «Конармии», — эпически сдержанный, но полный трагизма рассказ о крушении миров.
Гибнет семья, пустеет дом генерала Муковнина, из подвалов в генеральскую квартиру приходят новые люди, а воюющая за чужое счастье и так и не появляющаяся на сцене старшая дочь, еще не зная о судьбе близких, наслаждается природой и рассуждает о возмездии: «На нашей Миллионной в Петербурге, в доме против Эрмитажа и Зимнего дворца, мы жили, как в Полинезии, — не зная нашего народа, не догадываясь о нем… <…> Карточка Алеши у меня на столе… Здесь те самые люди, которые не задумались убить его. Я ушла только что от них и помогла их освобождению… Правильно ли я сделала, Алексей, исполнила ли я твое завещание жить мужественно?.. И тем, что в нем есть неумирающего, он не отвергает меня…» («Мария»).
«Мария» кажется петербургским парафразом «Дней Турбиных»: пьесой об историческом сломе, возмездии за чужие грехи, организованном упрощении теплой и поэтичной жизни, очередной исторической близорукости. «Я так располагаю, которые дети теперь изготовляются, должны к хорошей жизни поспеть. Иначе-то как же?» — весомо произносит в финале полотер Андрей, собирая свой инструмент перед уходом со сцены.