Пустырь, на котором стоит его дом, — это по существу зады старого рынка. Они состоят из несокрушимо глухих цитаделей: склады, лабазы, задние стены магазинов, какие-то хозяйственные строения с железной дверью, без окон. И безлюдье. И полное ночное безлюдье, среди несокрушимых купецких твердынь этого поистине купеческого кремля. Ни фонаря, ни лампы, ни оконных проемов, только железные решетки и железные двери и нескончаемые, вдвинутые друг в друга проходные дворы. Тишина, темнота, звук глушится о камень. А рядом тут же большие, современные здания, котельная, трубы, детская площадка, великолепная школа, школьный садик, на котором летом разводятся какие-то лекарственные растения. Но все это как в футляр засунуто внутрь кирпичной кладки, так что кричи не кричи — никто тебя не услышит. Вот, говорят, там, в этом каменном сосредоточье и ухлопали Женьку. Так или не так — не знаю. Не знаю и того, пошел ли он от нас домой, или пошел дальше, туда, где его уже поджидали убийцы (или убийца?). Знал ли он их? Сговаривался ли с ними о чем-нибудь? Обманул ли? Не удовлетворил ли каких-то их претензий, или, может, просто они боялись, что он их выдаст в чем-то, — тут уж ничего не поймешь и ничего не разрешишь. Последнее время Женька, как я говорил, жил очень путано: водка, бега, драка, первая жена, вторая жена, первый развод, второй развод, дележ квартиры, какие-то товарищи, выскакивающие из углов, топор всегда крутится возле такой мути.
Кто? Вот это, конечно, основной вопрос. Ответа на него нет, да и вряд ли будет.
Ведь милиция застала его уже умирающим.
А потом... ну, знаете, как раньше пели по дворам под шарманку:
И дальше:
Жизнь Женьке, действительно, была не дорога. Ведь если бы два доктора с сестрицей и спасли его тогда, он на всю жизнь остался бы коечным инвалидом. У него ведь была разрушена вся нервная система и перебит позвоночник, разрублены легкие. Но вот что удивляет меня больше всего. Ведь помимо двух докторов и сестрицы сидел над Женькой и еще кто-то, жадно вслушивающийся в его бред. Потом один уходил, приходил другой, другого сменял третий и так всю ночь, — все они хотели вырвать из перерубленных Женькиных недр хоть что-то о его убийце, хоть намек, хоть бред какой-то, но ничего не вышло. Никаких имен Женька не назвал, ни одного намека не обронил даже. Умер и все.
И когда его тетка сообщила кому-то из группы «по делу об убийстве...» последние слова умирающего Женьки: «Тетя, что же я сделал кому плохого? За что меня так?» — главный махнул рукой и сказал без всякого выражения: «Э-э». Это явно не шло к делу об убийстве.
«И вот он мертв и взят могилой», и не только мертв, но еще изрублен, изрезан, забыт, и в нашей квартире поговорить мне о нем не с кем. За стеной живет его молодая жена, но она уже давно жена другого, еще за другой стеной, через коридор, его тесть и теща, но они говорят: «А мы ведь сколько раз его предупреждали, что он так кончит», — и значит с ними тоже не поговоришь. Проходные дворы, где его убили, обследованы, прощупаны, сфотографированы — но так ничего и не сказали, но я все хожу по этим купеческим крепостям и школьным садикам и все смотрю: не попадется ли мне навстречу большая черная кошка с шелковистой шерстью и голубыми глазами. Не остановится ли она и не скажет ли мне «мяу».
Вот с ней бы мы уж, действительно, наговорились!
На старую дачу (на ней еще висела жестянка страхового общества «Саламандра») приехала новая дачница. Мы, ребята, ее увидели вечером, когда она выходила из купальни. Сзади бежала черная злая собачонка с выпученными глазами, а в руках у незнакомки был розовый кружевной зонтик с ручкой из мутного янтаря. Проходя мимо нас, дачница улыбнулась и сказала: «Здравствуйте, ребята». Мы смятенно промолчали, тогда она дотронулась до зонтика, и он мягко зашумел и вспорхнул над ней, как розовая птица, я ахнул, собачка вдруг припала на тонкие лягушачьи лапки и залаяла, но хозяйка наморщила носик и сказала: «Фу, Альма», — и та осеклась, так они и ушли.