И керженские леса безучастно внимают этому звону. Разве где-нибудь в чаще, пробираясь зарастающей скитской тропой, оставшаяся попрежнему верной древлему благочестию, вздохнет чья-нибудь старая грудь, да сухая рука с двуперстным сложением подымется не то для молитвы, не то с угрозой.
Две бабы, — жницы монастырского хлеба, — мирно плескались в воде у парома. Увидев нашу лодку, выплывшую из-за песчаной отмели, они сначала несколько растерялись, но затем, очевидно сочтя нужным отдать некоторую дань стыдливости, вышли обе на плот, где в это время какой-то белец в подряснике черпал ведерком воду. Но так как наша лодка пристала к тому же парому, то стыдливость вынуждена была ограничиться этой более чем скудною данью, и обе наяды спокойно приняли участие в наших переговорах с бельцом, одна — стоя по колени в воде, другая — сидя на корточках и высунув голову из-под наскоро надетой рубахи.
— Можно посмотреть монастырь и напиться где-нибудь чаю?
— Монастырь-от?.. Чаю-те?..
Он поставил ведерко, приподнял старую скуфейку и почесал голову.
— А вы чье́ будете?
— Нижегородские…
— Самовар у отца Евгения есть, — сказала одна из баб.
— Да он не по ягоды ли подрал? — усумнилась другая.
— Молчите вы, бабы!.. Подите, а вы, вон той тропочкой, мимо хлебов, к монастырю. А я вперед забегу. Самовар есть, как не быть самовару…
— Да вон и сам Евгений тащитця, — промолвила одна из купальщиц, успевших уже облачиться, между тем как мы доставали из лодки свои котомки.
Действительно, по берегу навстречу нам подвигалась высокая, сгорбленная фигура. Отец Евгений шел босиком, в белой длинной рубахе, ничем не подпоясанной, в белых коротких портах, оставлявших на виду босые, мозолистые ноги. На голове у него была старенькая скуфейка, на груди висел четырехугольный шелковый плат с надписью славянскими буквами: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Без этих принадлежностей очень трудно было бы в этой простой мужицкой фигуре признать иеромонаха. Он оглядел нас своими старыми глазами и радушно пригласил следовать за собой к отцу Стахию[9], от которого, за отъездом настоятеля, зависело показать нам достопримечательности обители.
В небольшом домике, с липами у крыльца, мы застали отца Стахия в скуфье и полумантии, собиравшегося к вечерне.
Лицо его было очень красно, воспаленные глаза как-то слезились и вообще выражали страдание…
— Хворь у нас, — сказал он после первых приветствий охрипшим голосом, — всех переворочала; просто ни в живых, ни в мертвых. Я-то вот хоть на ногах нахожуся… А прочие старцы в лежку лежали. Беды!.. Монастырь осмотреть?..
Он смущенно посмотрел на нас и на отца Евгения и сказал нерешительно:
— Можно, можно… Настоятеля-те нету, он бы вам все показал… Что ж, посмотрите, пожалуй… Небогата обитель наша… пожалуй, можно так сказать, что и смотреть-то нечего…
Мутные глаза отца Стахия уставились в меня как будто с надеждой: быть может я соглашусь, что смотреть, в их обители нечего… Но я почтительно настаивал. Отец Стахий вздохнул, подумал о чем-то. Его быстрый взгляд еще раз скользнул по мне пытливо и тревожно.
— А вы… не осудите?.. — спросил он робко.
— Да за что же, батюшка? — спросил я сначала с искренним удивлением. Потом наши глаза встретились… Я посмотрел на равнодушно суровое лицо отца Евгения и понял, какая хворь перебрала чуть не всех этих немощных старцев в отсутствие недавно назначенного строгого настоятеля…
Отец Стахий отвернулся и сказал тихо с робким смирением:
— Грех осуждать-то… Охо-хо-о…. Немощь человеческая… А осуждать… тяжкий грех.
И мы стали осматривать обитель. Действительно, она представляла немного достопримечательного в общепринятом смысле. В ней не было ни богатства, ни того особого налета почтенной старины, который заметен порой на убогих монастырьках русских захолустий… Основанная в сорокрвых годах, в разгар борьбы с «расколом», она как будто еще не успела приобрести определенной физиономии. Небольшой двор, обнесенный стенами, убогие, хотя и чистенькие, кельи, скромная трапеза, две церкви — зимняя и летняя… да несколько могил…
Эти могилы, пожалуй, и были наибольшей достопримечательностью единоверческого монастыря. Особенно одна, стоящая отдельно, как будто чуждавшаяся общения с остальными. Она была выложена камнем и покрыта чугунной плитой.
Заметив, что я смотрю на нее с невольным интересом, отец Стахий пояснил:
— А это — старец тут покоится один. Друг был нашему Тарасию. Когда братия решила обратиться к единоверию, — он не пожелал, остался в старой вере…
— Почему же он здесь похоронен?
— Да он и жил в обители-то, по дружбе с настоятелем… упорный старец был, каменный… устоял даже и до смерти…
Отец Стахий потупился, и во всей его фигуре опять промелькнуло выражение, с каким он говорил о немощи и неосуждении.