Они хмуро и раздраженно уходили, ругая его, но с странным ощущением, что – да, будут вспоминать, будут его вспоминать. Чем? И мешались в душе неприязнь и раздражение со странным чувством глухого и смутного удивления перед этим человеком.
По-прежнему каждый день загоралась зорька над лесом, загорались кресты в монастыре, а вечером за поворотом, отражаясь, потухал красный закат, но долго в сумерках белели стены монастыря.
Уютно чувствовалось Афиногенычу на его пустом, безлюдном берегу. Одни у него были разговоры – с немыми рыбами, которые его хорошо понимали, и он их отлично понимал. Да чайки вели с ним деловые сношения, постоянно летая и подбирая остатки рыб. Для них у него находилась добродушная шутка, улыбка из-под жестких усов; для людей оставались колкие, язвительные, насмешливые слова. И ничто его не связывало с людьми.
– Афиногеныч, – говорили ему, – и живешь-то ты не по-людски: ни у тебя роду, ни племени, ни семьи, ни у тебя детей…
У него шевелились усы и брови.
– Будет того, что вы щенков плодите… перво-наперво, чтоб половину с голоду уморить, а которая остатняя половина подымется, будет заместо вас скотиной в ярме ходить.
И было все одно и то же: река, лес, дальний поворот и в синей расщелине белый монастырь. Старик в тени обрыва плетет сети, и тихо моет вода отмель, тихо шепчутся нависшие деревья, беззаботно реют ослепительно-белые чайки. Точно все отодвинулось кругом – и города, и деревни, и людское горе, и прошлое, и молодость. Тихо, спокойно, задумчиво. И сеть, ложась на песок тонкой сквозной тенью, шевелится, непрерывно растет новыми кольцами.
Думает ли Афиногеныч о далекой молодости, рвущейся неизбытыми еще силами, о борьбе одного против всех, рад ли ласковому солнцу, воде, безлюдному берегу, таким же старым, как и он, деревьям, тоже с подмытыми, свисшими корнями, или просто внимательно следит, чтобы правильнее цеплялись друг за дружку новые глазки?
Ночи приходили такие же ласковые, тихие и задумчивые. И не то маячили на той стороне горы, не то это только казалось. Неподвижной темнотой темнела река, или совсем ее не было, и был провал, бездонный и разверстый, и будто стояла вдоль реки густая караулящая таинственная тень.
У потонувшей избушки слабо краснеет, шевелится костер, такой же древний от века, как эта ночь, и в ней невидимая река, такой же одиноко брошенный, как этот старик, у которого сердито шевелятся брови и усы на красном, отсвечивающем лице.
Потом костер засыпает – и нет старика, нет гор, нет реки.
Из города приезжали скупщики. Они были проворные, ловкие, плутоватые, расчетливые. Торговались, били о полы, по рукам, и пахло от них уснувшей рыбой, лавками и городским духом. Но Афиногеныч был с ними угрюм, малоречив и упорен, как заноровившийся конь. Назначал цену и уже не сдвигался, как глинистая глыба у обрыва. А раз, когда особенно настойчиво предлагали низкую цену, вывалил на их глазах в реку целую лодку живой, трепещущей рыбы.
И долго они грозили ему кулаками, и разносилась скверная крикливая брань по реке, по берегу.
Раз пришел сюда кучками измученный оборванный, исхудалый, с ввалившимися щеками деревенский народ. Шли в город – либо на суд, либо садиться в тюрьму, либо хлопотать о пропитании. Садились, выставляя под жгучее солнце костлявые, босые, потрескавшиеся ноги, почернелую, ввалившуюся грудь, сидели и ковыряли горячий рассыпчатый песок.
– Мочи нету! Край – больше некуда. Скотина попадала, избы раскрыты, ребятишки мрут.
Старик шевелил усами и как бы нехотя бросал:
– А вы бы того… к Паисию… он ублаготворит: стало быть, любите ближнего и протчее.
– Край пришел! Все одно – ложись помирай.
– У него теперь брюхо-то понадбавилось. Землицы-то они подкупили округ вашей деревни вплоть до Ольхового Рогу… Свечечку подите поставьте.
Белел монастырь.
А деревенские ныли.
– Больше некуда. Край. Нету мочи!.. – заунывно стояло над тихой рекой, как припев вековой, никогда не смолкавшей песни.
А старик говорил, накидывая слова, как новые петли в сети, которую вязал: