Много перевидал Пимен чернецов и черничек, много наслушался рассказов, а этот рассказывал особенно. Те – про святые места, про мощи, про неугасимый свет, – этот рассказывал обо всем, мерно, складно, ласково глядя в глаза. И чудится, будто вместе с ним едешь на пароходе, вверху бегут белые облака, внизу, в зеленой воде, играют морские свиньи. Мимо проплывают горы, леса по горам, и на верхушках летом снег блестит. Плывут города, а в них без числа домов, и улиц, и золотых маковок. У берега, как лес, мачты и трубы кораблей и пароходов, и все застилает дым.
И живут там люди день и ночь, день и ночь стоит галдеж, шум, ходит народ, ездят на лошадях. В лавках понавезено со всего божьего света чего только душеньке угодно, и чуть не даром, по самой по дешевой цене, не то что в деревне – фунт сахару стоит двадцать пять копеек, а за шерстяной платок и цены не сложат.
Слушает Пимен, у самого глаза слипаются, а сам слушает и будто побывал и на Кавказе, в Одессе, и в Царьграде. Повидал и турок в фесках, и черных арапов, и верблюдов, и касаточек, которые летят через море и облепляют пароход.
Глянул – мальчонка давно спит, положив голову на стол, самовар потух, чернец все так же рассказывает, ласково поглядывая, а баба, навалившись грудью на стол, не спускает с него глаз, и глаза у нее блестят.
Пимен нахмурился.
– Ну, будя, ложиться надо.
Монашек послушно встал, долго крестился, потом низко поклонился хозяину и хозяйке.
Чернеца положили на скамейке, а хозяин с хозяйкой полезли на полати.
Долго, против обыкновения, не спал Пимен и ворочался. В избе было темно, смутно маячили окна, шуршали тараканы. И все хотел вспомнить что-то Пимен, не вспомнил.
Утром рано, еще не рассвело, ушел чернец.
– К заутрене пойду.
Вернулся от обедни.
– Церковка у вас махонькая, но лепая, а батюшка зело, видно, склонен к питию.
– Ты, мних, не осуждай.
– Не во осуждение.
Пимен не позволил бабе, которая совсем было собралась, ставить самовар. И она целый день ходила злая и все огрызалась.
Вечером Пимен сказал:
– Ну, чернец, загостевался ты, хочь бы в другую избу перешел.
Баба накинулась:
– В церковь не ходим, лба не перекрестим, так и странного человека принять нельзя.
– Цыц!..
И уже спустя, когда чернец ушел, ударил ее кулаком по затылку и слегка потаскал за косу. А она выскочила и целую ночь просидела у соседей.
Удивился Пимен, – никогда так не огрызалась, и все никак не может вспомнить – вертится что-то в голове.
Все шло чередой, и степь всю покрыло снегом, и по угорьям, и по балкам, и по овражкам. Под солнцем она вся играла и сверкала, больно смотреть, а когда начинал тянуть ветер, зловеще дымилась холодным злым дымком, затягивая дорогу и следы, – тогда страшно было выезжать из деревни. По ночам, когда разыгрывался ветер и ночь делалась белесо-мутной и колеблющейся, звонили в колокол, и звон то уносило куда-то, и в крышах лишь визжал ветер, то разорванно и торопливо носило над деревней, и все казалось, что в мутной дали кого-то хоронят.
Пимен прислушивается, ворочается на полатях и неодобрительно крякает:
– В экономии, сказывают, табун овец пропал, бураном загнало в балку, всех засыпало.
Матрена тоже не спит и думает, глядя в темноту, и говорит, отвечая на свои мысли:
– Как в экономии служила, по зимам, бывало, много народу съезжалось. Барыня мне сказывала: «Поступай, Матрена, ко мне горничной, на теплые воды поедем». Побоялась. Дура была, гляжу теперь.
Пимен поднялся на локоть.
– Все вы там, в экономии, – шлюхи!..
Баба злобно замолчала…
А он вспомнил то, что не давалось. Вспомнил ее лицо, когда она, навалившись крепкой грудью на стол, слушала чернеца, – смуглая, крепкая, и под черной бровью карие зовущие глаза. Что поразило, так это что лицо ее было две капли, как когда брал ее девкой из экономии, как будто не прошло семи лет.
Загуляла деревня. В высокоторжественный день земский отдал приказ праздновать, украсить флагами дворы и не производить работ.
Мужики беспробудно пили, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу. Ставило начальство, ставили именитые люди, потом пропивали свое кровное.
День и ночь стояли пьяные песни и галдеж. А на третий день все, молчаливые, суровые и злые, возились по хозяйству.
Пимена эти дни не было дома, – гонял двух телок на ярмарку. Когда вернулся, над деревней еще стоял пьяный угар.
Подъехал Пимен к своему двору, стал отворять скрипуче волочившиеся по снегу жердевые ворота, и стукнуло ему в сердце. Все было обычно, как всегда, на своем месте, и что-то новое, затаенное, глядело на него с просторно белевшего снегом двора, из-под навеса, из-за опушенных плетней.
Сам распрягает, а сам шарит глазами по двору, боясь и торопясь открыть причину своего беспокойства.
Подтверждая тревогу, из избы доносились воющие, причитающие звуки, как по мертвому. Пимен положил хомут на сани, чтобы щенята не сгрызли, подобрал туда же шлею и пнул носком гнедого, который вздохнул и медленно и лениво, без уздечки, поплелся к сену.
Не слухом, а чутьем догадался Пимен, что причитала жена. Стараясь угадать и в то же время сдерживаясь и не спеша, пошел к избе.