Думал: оставшись один, он возьмется за какую-нибудь работу и уйдет с головой. И тут обманулся: такой работы не оказалось.
А то, чем жил до тюрьмы, та полоса, по которой шел, выскользнула из-под ног, затерялась, и след простыл.
Или надо было во что бы то не стало найти потерянный конец, захватить его, уцепиться и тянуть вовсю без отдыха, без раздумья, без оглядки.
Или глухое молчание, — с часу на час все глуше — расплющивающее всякое «да», всякое «нет».
И Певцов пригибался.
Ни туда, ни сюда.
Быть может, и концов-то никаких нет, а так, спорт. Конец один.
Он чувствовал его, но имени не знал. Кто назовет его?
Певцов шел по скользкому дощатому тротуару под мелким тончайшей пыли дождем.
Измокшие, приевшиеся глазу дома дряхлели.
Он шел и думал о жизни такой осенней, такой дождливой, которой живет улица, и он живет, о жизни, такой ненужной, невозможной, которую надо вытравить до дна, выдернуть с корнем.
А взамен этой лжи, взаимной травли, злорадства и просто спорта, ты знаешь другую, ты в себе, в своем сердце назовешь ее? Имя ее ты скажешь?
— Вот придет решение, сошлют в другое место, там…
Певцов вздрогнул.
Что-то мокрое шлепнулось по его плечу.
Оглядывается: бабушка, бабушка тычет зонтиком:
— Подай мне мое серебро, подай, бессовестный. Не оставлю я так, найду я на тебя слад, похитил ты мои ложки…
Бабушка кричала. Певцов молча переминался. Останавливались прохожие, глазели, хихикали:
— Ложки украл!
Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.
С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку — искал ложек.
Он отыщет их, должен отыскать…
Новый год*
Снежный был день.
Снежинки летели молча, — конца не видать. Пришел вечер, принес темноту, и в темноте без пути шел снег, засыпая дороги и крыши и городьбу.
Пришел Васильев вечер — новый год.
Было тепло. Так в февральскую распутицу бывает тепло.
В запушенных окнах горели огоньки. Тиририкала где-то гармонья одноголосая.
На колокольне поверх жилья с оттяжкой звонили ко всенощной. Мешал ветер звонить, уносил звон в поле да в белый лес.
Винную лавку заперли. Сиделец с ключами пропал в снегах: больше не проси — ни вот столько не даст.
У покачнувшейся убогой избы копошились два лохматых взъерошенных тела, а из распахнутой двери белый валил пар.
— Сволочь, паскуда! — гудел запекшийся мужской голос.
— Не пущу, говорят, не пущу! — с воем в ответ визжала баба.
— Фекла, будет, слышишь…
— У, окаянный, разорвала бы тебе харю твою поганую, стерва ты занавозная.
— Заткни глотку, Фекла, слышь, не в комнатах…
— Рвань ты коричневая, полосатая! Не допущу я срамоты на себе: пялить бы тебе пугалы свои дурацкие, нет… барыни! напакостить мне на твоих барынь!
— Ну, не пойду, слышь, не пойду, — сдался было сапожник, да видно шило кольнуло куда, развернулся и ну колошматить: — лахудра ты, шлюха грачевская.
— Душат!!! черт! — взвизгнула баба — свинья резаная и, уродливые закувыркались круглые Кирилл да Фекла и молча давили друг друга, крепко обнявшись, — не разберешь.
Не звонит колокол ко всенощной, замолчала гармонья одноголосая, тихо на улице. В окнах огонек подергивается краснотой, сочась сквозь снега тихо на улицу, не тявкает Лайка — пушистая, дремлет под пушистый снег; не спят одни вострые ушки да тоненький нос.
Налево пойдешь — много верст, — один снег; направо пойдешь — много верст, — один снег.
Кудрин, закутанный в огромную шубу, весь в снегу надорванно-молча пробирался среди снега. Чуть еще померкал день, как вышел он из своей комнаты, обошел город десятки раз, и теперь опять возвращался домой.
Васильев вечер — новый год или пустынность и глушь и без конца дорога пробудила в нем другие годы, другой город.
Да и так никогда — разве он мог? — никогда не забывал о них.
Там было не так: застроенность города, живые, движущиеся улицы, фонари, экипажи — и ни одной птицы; там было не так: суетня, сутолка и спешка на всех парах. А над всем одна мысль, и вся душа пронизана только этой одной мыслью. Подымалась она с зарей — зари там не видно, замирала с зарей — зари там не видно, и ночью будила и бунтовалась.
А имя ей — вольность.
В книжках, в театре, даже в опере он искал воплощение борьбы за нее. И если не находил, шел мимо.
Год за годом — сердце не улеглось, не остывала горячка.
Что только не приходило в голову? — и все это теснилось и прыгало по струне прямо в ту бесконечность: там, не потухая, горело вечным светом это одно слово, этот единственный звук.
Не было буден, не было ненужных, докучливых минут. Шибко и гордо бились минуты, час за часом, год за годом.
И та, которую он встретил, представлялась ему его вечной спутницей до последней минуты там… Так уж пошло: в той бесконечности, где горит единственный звук — это одно слово, стоит столб, на столбе перекладина.
Эх, если бы тогда… какое счастье, веруя, умереть! кончилось ничем. Попал сюда. И ничего не сделано. Вот и все!
И опять вспомнилась она такой, как ее встретил: эти глаза, в которых читаешь обреченность и горят огоньки необузданной страсти и смеха…