И я увидел все, что было, и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.
На волю!
Часть вторая*
По этапу
Открыты окна.
За вагоном летит солнце, блестящее и еще холодное, и лучи бьются о решетку.
Мелькают сонные поля высокого, желтого хлеба.
Вагон просыпается: сопят, кашляют, плюют, выходят и приходят, цепляясь за ноги.
— Осенью-то ехать и не доживешь! — говорит сморщенная старушонка, пережевывая корку.
— Чего не доживешь-то, тридцать годов хожу во все времена года, жив, цел и невредим! — отзывается старик, арестант Яшка.
Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.
— Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток… Господи, всю-то разломило!
Заплакали дети, поднялись бабы, заорали. А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.
— Книги, вот эти, получил я от самого господина начальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и освободит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжеле ваших. Попробовала бы этакая пигалица наши-то поносить, дарма что англичанин.
— Одно развлечение, а то и слушать их нечего! — глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с темным лицом подвижника.
— Да и без проповедников сами все знаем, еще покойный Державин сказал: в добре и зле будь велик! А то англичанин.
— Спи ты, чего поднялась! — скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.
— И приятно, любо ходить мне, — продолжает Яшка, — и хожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул…
Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешется и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.
Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.
— Д-да, — слышится голос Яшки, — и живу так, приятно, хорошо мне, одно — устал, тело болит, да и вино уважаю.
И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.
Хочется туда, за эти поля — дальше отсюда. И с болью вспоминается другое…
Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.
Поезд остановился.
Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инструмента.
Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутился в общей и жил озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или сам я поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.
Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары, и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.
Шум, драки, ругань — постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.
Только что прошла поверка, о надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, об угарной бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
— Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? — покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.
И кое-где забирались под нары, стелились.
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок со своим неизменным ночным соседом бродягой —